«Ничего, перетерпим. Вот завтра рассыплю по крыше золу, а там раздобудем толя. Тогда лей, сколько угодно», — сказал Узак дождю.
Тана повернулась и приникла к нему. Узак обрадовался и успокоился: жена по-прежнему искала у него защиты.
Уснул он незаметно. Веки отяжелели, сомкнулись сами собой. Узак полетел в темноту. Проснулся он необычайно бодрым, засмеялся и сел на постели. В комнате было светло, за окном уходили тучи, обнажая голубые лоскуты неба. Он глянул на потолок. С него уже не капало, но он еще темнел сырыми разводьями.
Жены рядом не было.
— Ну, вот мы и самостоятельная семья. Как говорится, дом молодых, — сказал он себе весело.
Из передней доносились голоса. Узак прислушался — там его жена и его мать что-то обсуждали.
— А на полу разложим вот эту кошму. Пол небось еще холодный, — говорила мать.
Со двора долетели глухие удары топора и голос отца:
— Послушай-ка, Жаппас, а не лучше ли эту подпорку поставить в комнате?
В прихожей раздался топот его сапог, и отец спросил:
— А где Узак? Что же он, так и проспит до обеда?
Узак потянулся, размял мышцы и вылетел из постели, точно его подбросила стальная пружина.
У ТЕПЛОГО РОДНИКА
(пер. Г. Садовникова)
Обычно наши колхозные отары зимуют в Аяккуме, среди песчаных холмов, поросших саксаулом. Весной бледно-желтые холмы покрываются густо-зеленым мохнатым мхом, отчего становятся похожими на ягнят, свернувшихся от холода в клубок и теперь отогревающихся на солнце. Над ними, будто тихое дыхание, струится теплое парное марево.
Зимой на холмы выпадает неглубокий снег, толщиной с копыта лошади, и тогда они становятся похожи на белые гусиные яйца, выложенные рядками.
Вот тут-то, среди холмов, и рассыпаны зимовки, где колхозные отары проводят долгие зимы без особых приключений. И чтобы несведущий путник не блуждал среди холмов, схожих, точно близнецы, около каждой зимовки поставлено чучело из старого тряпья. Наши колхозники так и говорят: «А возле того чучела зимовка такая-то, а возле этого зимовка Жылыбулак».
Жылыбулак, или Теплый родник, — так называют нашу зимовку. И на самом деле — рядом с ней бьет незамерзающий ключ. В морозы только клубится пар над ним да булькает вода, точно веселый родник зашелся от смеха и в горле у него застрял и клокочет хохот. В далекие времена он считался священным. Сюда со всей округи съезжались хворые люди, они приносили в жертву святым духам скот и потом пили воду из родника. Но, видимо, источник так и не помог никому из жертвователей, и поэтому стал обычным родником, а геологи потом сказали, что это всего-навсего дыра, которая ведет к подземному морю. И вот зимами возле этой дыры живут четыре человека: старший чабан Максут, его старуха Салиха-апа, вдова Камар-женге — их приемная дочь и ночной сторож зимовки — да напарник Максута — ваш покорный слуга, еще молодой и относительно жизнерадостный парень.
Мы со старым чабаном работаем посменно: два дня он, столько же я. Ранним утром кто-нибудь из нас гонит отару овец пастись и возвращается поздно вечером, продрогший и усталый. Не знаю уж, какой вид у меня бывает, могу только догадываться. У старика смуглое лицо от холода становится еще темней, редкая бородка обрастает инеем. И тут-то в юрте нас встречает шумно кипящий двухведерный самовар, который поставила Камар-женге. Салиха-апа, которая в это время обычно сидит с веретеном, прядет шерсть, подмигивает мне лукаво и говорит что-нибудь в этаком роде:
— Ну, Шойкара, держись, теперь наши чаевники не уймутся, пока не опорожнят самовар.
Сама Салиха-апа, в отличие от классических казахских старух, никогда не пьет чай. Вернее, наливает себе один крутой кипяток без заварки. Говорят, это началось у нее с войны. Тогда заварка стала редкостью, и Салиха-апа очень мучилась из-за отсутствия чая. То ли у нее возникли головные боли, то ли еще что, во всяком случае, гордая Салиха-апа решила чай презирать и поклялась не нить его никогда в жизни. Она оказалась упрямой женщиной и ни разу не нарушила свой обет. В гостях ее уговаривают и так и этак, но она стоит на своем:
— Мне кипятку без заварки.
Опорожнит пиалку два-три раза и переворачивает ее вверх дном — мол, спасибо за угощение.
— Салиха, не упрямься, — говорят ей ровесницы-старушки. — Теперь чаю у нас в достатке. Пора бы тебе уж позабыть про военное время.
И ну пристают к ней, ну пристают. Но она не сдается:
— Не хочу, чтобы моя жизнь зависела от какого-то жалкого чая. Не существует он для меня, и все тут!
Теперь Салиха-апа сидит в сторонке от мужа и сторожихи и всячески подтрунивает над их пристрастием к чаю — мол, они водохлебы и готовы дуть свой чай хоть целую вечность.
Но ее шутки пока не достигают цели. Нам попросту не до них. Мы накрываем дастархан, и на середку ставится медный поющий самовар. В нос ударяет густой аромат чая, приправленного сливками. И сразу скромная юрта приобретает в наших глазах такую значимость и красоту, что с ней не сравниться самым роскошным дворцам.
Во главе нашего пиршества сидит старый Максут. Поначалу его брови нахмурены — он чем-то раздражен. После пары пиал горячего чая его лоб начинает постепенно потеть, и угрюмая озабоченность медленно сползает с его лица. Вот он уже перебросился парой словечек, пока еще будто бы через силу, но мы-то знаем — это преддверие оживленной беседы. Наконец Максут становится красным от жары, словно вышел из парной, и тогда он начинает долгую речь. А слов у него скопилась тьма за время, что он ходил с утра за овцами. Да и вдобавок он еще не наговорился вдоволь и о той поре, когда был молодым и пас овец у бая. Особенно часто старый Максут любит рассказывать о своих проделках, о том, как тайком доил овец и кипятил молоко, положив в чашку раскаленный камень.
Мы тихонько посмеиваемся над его хвастовством, а он, не замечая этого, причмокивает, будто вкус молока тех времен еще сохранился на его губах, и продолжает рассказ. Продолжение нам известно давно. Однажды старшая жена бая пронюхала о его фокусах и, стараясь обезоружить ловкача, отобрала чашку, что была привязана к поясу под чапаном. Но наш герой нашелся и тут. По его словам, он приспособил для своей цели лунку на громадном валуне. Он доил овец над этой лункой, потом кипятил молоко с помощью все того же раскаленного камня и пил, посмеиваясь, потому что лунка, по сравнению с чашкой, вмещала молока вдвое больше.
— Будет молоть-то всякую чушь, — ворчит каждый раз Салиха-апа: она все еще не привыкла к фантазиям своего старика.
— Тебе-то что? Ну и не слушай! Пусть слушают дети, может, им интересно, — как-то возразил Максут. — Им нужно знать, как мы жили в старое время. Для Камар и Шойкары это кошмарная сказка, язви ее в душу. У них другие, счастливые времена, старуха!
На его висках вздулись вены, они тихонько пульсируют. По глубоким морщинам, точно по арыкам, струится пот, стекает к бороде.
— Я видела этот валун, Шойкара. Как-то, кочуя, мы проезжали мимо, и он не удержался, показал. Одно я не пойму, как этот хвастун втаскивал наверх овец? И еще более удивительно, как он пил из лунки? Может, лакал, будто пес? — не унималась Салиха-апа.
— Ну пил и пил!.. — рассердился старый Максут.
Он не нашелся, что сказать еще, и теперь возмущенно поглядывал на жену. Однако это не мешает ему продолжать чаепитие. Он вытирает пот рукавом, наливает очередную чашку и унимается лишь с последними каплями, падающими из крана. После этого он ставит пиалу вверх дном и благодушно гладит живот.
В отличие от него, Камар-женге лишнего слова не обронит, пьет чай молча, пока не опустеет самовар. Черные глаза ее задумчивы, как будто она живет в другом, отдаленном от нас мире. Только когда между Максутом и его женой завязывается жаркий спор, Камар-женге не выдерживает, смеется до слез, чуть отвернув в сторону лицо.
После чая женге прибирает скатерть, моет посуду и, покончив с уборкой, тепло одевается, уходит сторожить отару.