— Да, вернемтесь к ней, — произнес я твердо, как только мог. — Голубушка, ну, я понимаю, момент слабости с вашей стороны. Но нехороший поступок все же остается нехорошим. Вы им двоих поставили в очень тяжелое положение: этого несчастного, у которого погибли последние гроши, и меня.
— Вас никто не видал!
— Извините, вы читали это объявление.
Я подал ей газету, она отстранила ее.
— Читала, ну так что-ж? Тут сказано «господина». Если-бы он знал, что это вы, он бы не публиковал, а просто бы обратился к вам.
— Это, положим, правда, но все-же, значит, меня видел кто-то, не знающий лишь моей фамилии, и завтра на улице может меня опознать. Да и не в том дело, а в том, что это нечестно. Надо скорее все поправить. У вас сколько осталось денег?
— Сто семьд… сто сорок динаров. Чго-ж, вот берите все!
Я очень хорошо видел, как она, вынимая, сунула на дно сумочки скомканные бумажки, но радостно ответил:
— И прекрасно. А я тогда же, в субботу, получил ссуду, и сто шестьдесят четыре динара у меня найдется. Я отдам все завтра Колотову, извинюсь, что поздно прочел объявление и не знал, куда вернуть бумажник. Дайте его сюда.
— У меня его нет.
— Как нет?
— Я испугалась и бросила его в пустыне… знаете, где спуск к Дунаю.
— И документы?
Она кивнула головой. Теперь я почувствовал, что краснею. Мною овладевал гнев.
— Да подумали-ли вы, что вы сделали?! Ведь для беженца — бумаги — все! Дороже денег! Ведь вы его зарезали.
— Я не знала…
— Да, не знали, как женщины не знают бумаг. Да неужели вы, дочь юриста, не могли понять значения такого преступления! Там ведь даже его паспорт.
— Тише, умоляю вас. Может быть, тут есть русские.
Я оглянулся и понизил голос. Мне становилось страшно. Я чувствовал себя преступником вместе с нею. невольным ее соучастником.
— Мне вообще больше нечего говорить, Евдокия Алексеевна. Если так, то дело — непоправимо.
— Может быть можно отыскать…
— Нет с, уж это вы сами ищите. Найдете — тем лучше. Деньги я дополню.
— Правда, где тут… завтра четвертый день. Но я все же попробую; поищу. Или… может быть, вы пошлете ему деньги по почте? Понимаете, без вашего имени.
— Чтобы меня еще и на почте опознали? Благодарю покорно! Я вообще не понимаю, отчего из-за вас я должен попасть в положение прячущегося мошенника? Зачем мне укрывать то, что вы натворили. Я вот пойду и скажу прямо.
— Тише, ради всего святого тише! Вы нас погубите!
— Отчего нас? Пойду и скажу прямо. Мадемуазель Каблова не передала отданною ей бумажника. Мне жаль вас, но я не средневековый рыцарь. А честь моя мне дороже, чем ему. Я пятьдесят лет был честным человеком.
— Да вы о папе подумайте! Он ни в чем неповинный, старый! Я у него одна. Ведь это убьет его. Как я ему буду в глаза смотреть?
Но я уже совсем сел на конька морали.
— А как я буду людям в глаза смотреть? Вы боитесь позора теперь. Что же вы не боялись вовремя?
— Да я думала, что никто не узнает, что это останется между нами. Что же это? В самом деле позор! Зачем вы меня так мучите.
Ее глаза опять наполнились слезами. Может быть, впрочем, она хотела спастись, вызвав жалость. — Это так по женски, и так было легко ей, измученной, маленькой, беспомощной. Я развел руками с сокрушением.
— Если б вы не забросили документов, можно было бы все скрыть, но теперь нельзя.
Не странно ли, ведь я был потерпевший, обманутый, а чувствовал, что в своей неумолимости играю какую-то некрасивую роль, что нельзя на несчастной больной девушке спасать свою собственную шкуру. Однако, ведь больше мне не оставалось ничего, и это было моим законнейшим правом.
И вдруг снова ее лицо изменилось. потемнело. Она не плакала больше. И сказала сумрачно, смотря мне прямо в глаза.
— Попробуйте только! Я не себя спасаю — отца. Вы деревянный какой-то, безжалостный. Ну, так увидите, что и у меня есть характер, от всего отопрусь. Какие у вас доказательства? Кто вам поверит? Ведь бумажник то подняли вы, а не я. Что же я, в самом деле, унижаюсь перед вами?
Невозможно быстрее перекинуть человека в другое положение. Я почувствовал, что вся почва уходит у меня из-под ног, что точно внезапным уничтожающим шахматным ходом разрушена моя аттакующая позиция, и сразу партия стала безнадежной. Я видел, что у меня задрожали руки, и видел, что она видит это.
— У вас хватит совести…
— Да что же мне больше остается? Не могу я, не могу этого вынести. Я не дурная, не думайте, я не украла. Вы сами мне дали в руку. А теперь что-же? Опять меня вынуждаете? Ведь вам только молчать надо, и нам обоим будет хорошо. Ну, мало-ли кто теряет деньги и не находит. Не знают, что это вы — так видно и по объявлению. Ну, если боитесь, посидите дома несколько дней, не показывайтесь в Белград. А потом ведь вы в поездку едете, так и забудется все, и никто не узнает, если вы сами не будете делать глупостей. Ну, видите, я ведь спокойна, рассуждаю, как следует. Только имейте же каплю жалости ко мне, к отцу, к себе.
Она долго повторяла те же доводы и так жалко старалась снова сделать твердым дрожащий голос, и так подергивалось при этом ее личико. Судите меня, как хотите — что взяло верх? Жалость к ней, ила к себе самому — сознание, что она совершенно права, что не только никто не поверит передаче бумажника, мелкому сцеплению житейских фактов, как моя жажда, опоздание в редакцию, подошедший трамвай, но что моя собеседница может с успехом отрицать даже какие-бы то ни было со мною отношения, кроме шапочного знакомства. Видел ли кто даже как я ее раза два провожал домой? А если и видел, то что это доказывает? Ведь я даже в доме у нее никогда не был, незнаком с ее отцом. И окажусь я вдобавок еще клеветником на невинную, правдивую, больную девушку. Гордиев узел запутался окончательно. Я растерянно смотрел на все еще лежавшие на столе динары — и, наконец, пододвинул их к их владелице.
— Десятый час. Вам давно пора домой, да и у меня уйдет последний поезд. Молим!
Последнее слово было обращено к кельнеру. Я расплатился за два росбратена и малиновый сок с содовою.
— До свидания, Евдокия Алексеевна.
Серые глаза расширились.
— Что же вы мне скажете?
— Ничего. В самом деле поищите бумажник. Может быть он еще и лежит там. А то я не знаю, что делать. У мена голова кругом идет. Во всяком случае я ничего вам не обещаю.
Она ничего не ответила и, не подав мне руки, быстро исчезла во мраке.
А мне долго пришлось ждать на вокзале отходящего поезда, и я тщетно старался одурманиться коньяком, решительно выйдя из бюджета.
Бумажника на пустыре не оказалось, да и, конечно, оказаться не могло — его просто выбросили, как старую клетчатую тряпку, убирая мусор. Не знаю, впрочем, искала ли его Долли, думаю, что да — и очень усердно и мучительно. Но сам я ее об этом не спрашивал, потому что, действительно, боялся показаться в Белграде и лишь думал о том, как бы скорее уехать. И точно: самое дурное было еще впереди — и не запоздало свалиться на мою голову.
Когда я утром только что встал и среди моей убогой комнаты еще красовался умывальный таз на табурете и ведро, хозяин серб сообщил, что меня спрашивают, и вошел Колотов.
Сердце мое больно забилось и замерло. В груди и в голове стало совсем пусто, я, как автомат какой-то, стал. Колотов был сконфужен и сказал тихо и очень почтительно.
— С добрым утром, профессор. Вы меня узнаете? Поручик Колотов. Вы у меня часто покупаете газеты. Я к вам по делу. Видите ли, я потерял одну вещь, и мне сказали, что вы ее нашли…
Автомат, бывший вместо меня, поднял голову повыше и придал своему вопросу возможно похожую интонацию недоумения.
— Какую вещь?
— Бумажник…
— Нет!
На мужественном, загорелом, добром лице Колотова появилась полная растерянность. А я добавил все также, как актер, играющий почтенного, всеми уважаемого профессора:
— Если бы я нашел ваш бумажник, то он, разумеется, был бы вам немедленно возвращен.