Я позволил вымести кучку пыли, но запретил тушить пламя газовой горелки.
Две недели пролежал я, вперив взгляд в маленькое пламя; в его тихом шипеньи мне чудилось последнее прости моей уже не существовавшей подруги. Наконец, в одно прекрасное утро, моя экономная хозяйка предложила моей сиделке потушить газ, пока я сплю.
Я в тот-же момент очнулся от своей дремоты, но было уже слишком поздно. Пламя погасло. Тогда я, несмотря на крики и протесты, вскочил с постели, оделся и выбежал из дому. Потому что комната показалась мне вдруг такой чужой и холодной, как нора, вырытая в сырой глине.
Я бродил по городу. Он показался мне опустевшим. Бродил по окрестным лесам… и они показались мне пустынями.
Я видел на телеграфных столбах размокшие от дождя клочья моих старых афиш. И понять не мог, как это у меня когда-либо хватало охоты расклеивать их.
Дети играли. Я понять не мог, — что за охота им играть.
Учителя шли в школу. Я постичь не мог — какая им охота тащиться туда.
В моей собственной душе погас огонек, стало темно, холодно, пусто. Не было смысла, ни цели, ни планов, ни улыбки. Ни до кого в мире не было мне больше дела. Только одному человеку мог я поверить свою печаль — человеку с порошком, моему молчаливому старому визави. К нему я и направился. Он принял меня с распростертыми объятиями… и как бы там ни было — теперь я понимал его. Каждое слово. Каждую горькую улыбку. Все стало для меня таким понятным, само собою разумеемым.
— Поедем со мной, — предложил он. — Все мои вещи уложены, все сундуки готовы.
Этого пресыщенного, разочарованного аристократа теперь не узнать было. В нем появилось что-то новое… какое-то напряжение, ожидание. Его всегда аккуратно приглаженные седые волосы торчали теперь вихрами по Стриндберговски, а прежде вечно щурившиеся глаза широко открылись и сверкали оживлением, энергией.
— Мой долгий рабочий день кончился, — заговорил он. — Я победил, могу теперь отдохнуть, и затем — мне остается лишь напрячь свои последние силы, чтобы Использовать свою победу. Поедем со мной. Слышите? Мы с вами пара. Или вы только и созданы на то, чтобы сидеть тут да потеть над какой-то триумфальной аркой или бегать по городу с горшком клейстера, да созывать людей на собрания, на которых умные все равно не бывают, а глупые ничего не понимают?
Чего достигнете вы таким путем? Ровно ничего! Только сделаете себя посмешищем, которому не место в порядочном обществе. Бросьте все это, слышите! Люди глупы и глухи к доводам разума, такими и останутся, даже если бы нам удалось всех их пропустить через гимназию, как пропускают мясо сквозь колбасную машинку.
Мир становится ужасным… его необходимо исправить, переделать, это так, — но ваш метод никуда не годится. Мой гораздо практичнее.
— Какой-же это? — спросил я.
Его глаза лихорадочно сверкали.
— Порошок, — сказал он. — Мой порошок. Мы оставим в покое стадо нашего милого арендатора. На пажитях мировой истории разгуливают волы и быки поинтереснее, надутые высокомерием, кровожадные. — Едем! Едем вместе! Соглашайтесь! Мы будем творить мировую историю. Мы одним мановением руки будем придавать миру более приличный вид!..
Я согласился, — я был так удручен, измучен. С первою осеннею бурею мы покинули купальное местечко и понеслись на пароходе к югу — к теплу, к пальмам, в неведомый, огромный мир.
VIII.
— Взгляните, — сказал он мне.
Мы сидели в уютном номере с зелеными панелями, в незнакомом отеле, в глубине континента. Двери были заперты, и перед нами лежала целая кипа газет; все столбцы были заполнены сообщениями о войнах, восстаниях, тирании и нищете. Он собирал газеты во время нашей поездки и, прочитывая, делал отметки синим карандашом.
— Взгляните, сколько тут подчеркнуто имен. Большинство этих людей я знаю еще со времен моей молодости, с тех пор, когда пробуждающиеся народные массы были всколыхнуты первыми веяниями свободы и бурями мятежа. Теперь эти люди изменили делу свободы. Теперь они сами подают пример алчности, кровожадности, лезут вверх и расталкивают всех локтями. Всех настоящих, талантливых, добрых, чутких они оттеснили в сторону, придушили, придавили, а сами протолкались на вершину, где ими одним за другим овладевает мания величия. Это — циники. Они уже не верят в возмездие. Им недоступно чувство доброты, ими движет только личная выгода. На этом листе я записал их имена. Спрячьте хорошенько. Мы выезжаем немедленно.
— С кого-же мы начнем? — спросил я.
— Вот с этого. С генерал-губернатора. Я знал его еще ребенком. Отец-честолюбец, мать — больная бабочка, а этот избалованный мальчишка стал одним из самых свирепых тиранов человечества.
Подумайте, если-бы он проведал про мой порошок, которым мог-бы втихомолку, безкровно, — тихо и мирно — «пульверизовать» своих соперников, явных и тайных, поверьте мне: он не оставил-бы в живых ни одного талантливого человека в пределах досягаемости. Теперь он сам будет номером первым… Ну, едем!
IX.
Мы мчались в экспрессе. Мы приближались к столице генерал-губернатора. В предместьи поезд замедлил ход. Дождь лил как из ведра.
На одной из площадей мы заметили что-то странное. Опустили окошко купэ. Что-же это такое?
— Это виселицы, — сказал один из наших спутников, набивая себе трубку. — Вчера повесили еще девятерых студентов. А эти — тот, что посредине, композитор — из новых, знаете-ли; а рядом, длиннобородый — профессор истории.
Мой старый друг пожелтел и позеленел, как мертвец.
— Вот! — сухо сказал он и ощупал свою «пороховницу».
— Да, — так-же сухо отозвался наш собеседник, и мы подкатили к вокзалу.
Мы поехали прямо в старинный дворец Карловингов, а вечером сидели в опере, рядом с пустою пока ложей генерал-губернатора.
Итак, это должно было совершиться…
Зрительный зал представлял раздушенную, сияющую гору вееров и бриллиантов.
О, как они обмахивались!.. как улыбались — в то время, как девятеро смельчаков-студентов болтались под проливным дождем на виселицах.
Под гром приветствий генерал-губернатор занял свое место в ложе. Мания величия светилась в его взгляде, хотя ему не оставалось и двадцати минут жизни, болвану.
В антракте мой друг граф получил аудиенцию в аванложе. Тихо и скромно скользнул он туда под махание вееров и гул голосов.
Так же тихо и скромно вышел он оттуда, сел возле меня, распространяя вокруг аромат гелиотропа, и пожал мне руку под махание вееров, гул голосов и сладостный рокот райской музыки — в честь генерал-губернатора.
— Что с ним сталось? — спросил я.
— Тсс, — шикнул граф и хихикнул. — Лежит себе в уголке на ковре. Больше никого не отправит на виселицу. В нем не осталось ничего внушающего страх, и завтра его заберет пылесос.
В ту же ночь мы покинули столицу. Мы направлялись в купальное местечко на теплом морском берегу — перевести дух после своего всемирно-исторического подвига и в тихом уединении поздравить друг друга с освобождением человечества.
Двое суток спустя, мы снова сидели в отеле в нашем номере с зелеными панелями, и с напряженным интересом взялись за газеты, чтобы узнать новости о раскрепощенном человечестве. Увы! мы остались на этот раз с длинным носом…
Щепотка графского порошку развела большое волнение на поверхности океана событий, но…
В столицу немедленно прибыл начальник генерального штаба и занял все улицы и присутственные места орудиями и патрулями. О! Это был колоссальный ум и ненасытная утроба. С горько перекошенным ртом — не то от презрения ко всему миру, не то от табачной жвачки, а, может статься, от того и другого вместе, человек, никогда не терявший самообладания — ни от капризов любовниц, ни при расстрелах толпы на площади…
Исчезновение губернатора пришлось ему как раз кстати, явилось для него настоящим благодеянием свыше. Он только того и ждал. Генерал-губернатор, видите-ли, находил, что выгоднее прекратить войну, пока начальник генерального штаба не забрал чересчур большую силу. Теперь затрещали барабаны и, как снег на головы миллионов, посыпались приказы о новых призывах в войска.