Рисовать я не умела и не любила.
Фотографической памятью, как Ивницкая, не обладала, а потому сидела я долго и упорно, до рези в глазах и тошноты ко всему розовому. Впрочем, это не мешало нам на пару с Измайловым и всё той же Ивницкой таскать в учебную комнату кофе из автоматов и бутерброды.
Тайком.
Уничтожать принесенный «обед-полдник-ужин» следовало с оглядкой на дверь, в которой лаборантка в любой момент могла возникнуть и незабываемые впечатления, угрожая тряпкой и завкафедрой, организовать.
Можно было, конечно, спуститься вниз, как все нормальные люди, но… то было неинтересно, поэтому ели мы прямо на кафедре.
А конфеты нормально заходили и в анатомическом музее.
Подумаешь, чья-то голова или ладонь рядом.
К третьему семестру даже собственноручный перебор всего кишечника в поисках тощей кишки аппетит не отбивал.
Хотя спать, как и прежде, хотелось куда больше, чем есть. Но тесты по биохимии из пятисот в лучшем случае вопросов сами себя к паре выучить не могли, задачи по экономике и праву не решались, а презентации по философии не лепились.
В общем, чем заняться ночью мы знали всегда и даже богатый выбор имели.
Мнение, что нам на хрен не упало эссе об утопии Платона, когда у нас завтра ещё микробиология, по которой надо прочитать (читай: выучить если не дословно, то через слово) страниц семьдесят, мы тоже имели.
Правда, оно, как обычно, никого не интересовало.
А потому в то утро, проспав от силы часа полтора, но домучив все главы учебника о Платоне, я паралитическим зайцем скакала по дому. От ванной к шкафу, а потом до кухни и на забег по всей квартире в поисках расчески.
Потом халата, без которого на пары можно было и не являться.
Потом настала очередь перчаток.
Без них в конце октября было холодно, и не забывать перчатки, разглядывая покрасневшие руки, я каждый раз себе обещала. В особенности эта глубокая мысль и клятвенное заверение постигали меня в трамвае, где все поручни были ледяными.
Стоя на коленях в прихожей и вытаскивая свалившиеся за тумбочку перчатки, о трамвае я как раз и думала. На него успеть и, главное, втиснуться надо было кровь из носа, иначе опозданию и крайне выразительному молчанию философа, пока идешь до своего места, быть.
Ещё думалось, что утро, кажется, не задалось.
Да и вообще паршивое оно.
— Каким ещё ему быть, когда философия первой парой… — я, наконец подцепляя перчатки, пробормотала вслух.
Ответила на звонок, что последние минуты телефон сотрясал.
Звонила мама.
А она, зная меня, привычку общаться с утра не имела, поэтому вчерашний разговор я вспомнила и спросила, уже догадываясь, что она скажет, настороженно, с какой-то отчаянной надеждой, верой в чудо и её отрицание:
— Рэм умер, да?
— Я сейчас к нему ходила, — мама ревела и словами давилась, говорила отрывисто, — он уже закоченел. Видимо, ночью. Хорошо, Женька на дежурстве.
Это да.
Это ещё непонятно было, как Еньке говорить, потому что Рэмыча принесли щенком, когда бабушка была жива. И то, что он — это всё, что осталось от неё, последняя связь, Женька как-то обмолвилась.
— Я даже не знаю, как его хоронить, — мама, не переставая всхлипывать, проговорила спустя вечность, за которую доползти до стены и сесть я успела.
Приложилась, сжимая зубы, пару раз затылком, вот только не помогло.
И слёзы, размывая тушь, побежали сами.
— Мне… мне его даже не поднять. И не могу.
— Надо позвонить… — я выговорила кое-как, но ровно, без слёз, которым было совсем не время, — … кому-нибудь. Попросить.
Договориться, чтоб убрали.
И заплатить.
— Да, — мама, успокоившись, выдохнула тяжело, чтоб проговорить уже решительно. — Я Максиму позвоню. Может, они животных тоже хоронят. Или так согласится, не бесплатно же…
— Потом позвони, — попросила я заторможенно и в тишину.
В пустоту квартиры, которая в тяжёлый обруч свилась и на голову, сдавив виски, опустилась.
Хотелось реветь.
Выть от жалости к Рэмычу и себе заодно, к маме и Еньке. От беспомощности, когда приходилось платить и просить чужих людей, а своих не было никого. От осени и октября, которые давались так трудно.
От того, что надо было вставать и, поправив глаза, ехать на чёртову философию.
— Всё хорошо, прекрасная маркиза, — зубами, упираясь в раковину и смотря на отражение, я выбила, повторила прилежно и неспешно на французском.
Просто… просто это была жизнь.
И утро, которое паршивое.
День тоже, впрочем, вышел паршивым.
Мой взгляд на Платона философа не устроил, и совет «больше читать, лучше готовиться» мне снисходительно дали. А на микробиологии за письменный срез знаний, что проводился каждую пару вначале, поставили два минуса и тройку, которая мой холимый и лелеемый автомат слегка пошатнула.
Средний был надо было иметь не ниже четырех с половиной.
Ещё все три зачёта следовало сдать на девяносто баллов минимум, но… но автомат, микра и философия вылетели из головы ровно в тот момент, когда в квартиру я вернулась и, включив свет, в комнату зашла.
— Приехали.
Кажется, это было единственное, что я смогла выговорить.
Не пришло на ум ничего больше, даже мата.
И на ручку дивана я только села, уставилась на окно, что деревянным и трехстворчатым было. Теперь оно стало, пожалуй, двухстворчатым, поскольку средняя часть, рухнув в комнату, разлетелась вдребезги.
Лежала пустая рама на ковре.
А ветер задувал, и белоснежный тюль со шторами он хорошо так трепал. Перебирал страницы тетради, которая на полу оказалась и в сторону дивана продвигалась. Единственная же в квартире хрустальная ваза почила смертью храбрых.
И что делать, разглядывая зияющий проём и миллиард осколков, я сообразить никак не могла.
Как-то раньше окна у меня не выпадали…
Из оцепенения меня вывела настойчивая вибрация телефона. Уведомления от Ивницкой я отключить забыла, поэтому семнадцать сообщений — по одному слову в каждом — я за минуту получила.
И голосовое, зафиналив, она отправила.
— Калинина, я убью эту бабку! Я не могу больше с ней жить, — Ивницкая шипела страшным и кровожадным шёпотом. — Она мне выговорила, что я, видите ли, воду в ванной не экономлю, когда моюсь! И свет у меня постоянно включен. Она ко мне без стука сейчас запёрлась. Ведьма старая!
О ведьме старой, что была хозяйкой квартиры и сдавала Ивницкой комнату, мне рассказывалось бурно, в красках и почти ежедневно.
Я — тоже бурно, в красках и почти ежедневно — ей сочувствовала, поддерживала и под настроение предлагала пойти стопами Роди, который Раскольников. Ивницкая, прогулявшая весь курс школьной литературы, про Родю долго недоумевала.
Потом погуглила.
И…
— П-поль, — я, включая тоже запись и моргая от задвоившегося экрана и букв, неожиданно заикала, назвала в редкий раз её по имени, — а… ик! а у меня… ик! окно разбилось. В комнату. Ик! Холодно. И девятый час… ик! уже.
И делать что-то да надо.
Звонить маме, Еньке, «мужу на час», стекольщику, который круглосуточно работает. Собрать осколки, вытащить застрявшие в раме остатки стекла, оттащить раму к стене. Поднять все тетради и всё остальное, что по комнате разлетелось.
Надо, надо, надо.
Пока я мучительно соображала, что надо больше всего, и собиралась что-то да делать, Ивницкая умудрилась позвонить Глебу и продиктовать мой адрес. Она потребовала немедленно приехать ко мне, а он почему-то, не послав в далёкие дали, согласился.
Сама Ивницкая приехать не могла: грипп и температура под тридцать девять скосили лучших из нас.
— Ты там не в адеквате, мать, — бодро, но хрипло отчитывалась Полина Васильевна, пока я продолжала сидеть на ручке дивана и покачиваться вперёд-назад. — Так что оцени, я тебе сразу психиатра отправила.
— Он патологоанатомом собрался быть.
— Да? — смутить её было невозможно. — Ну, в отношении тебя сойдет. Вы с ним мозги друг другу только так препарируете.