Поймала в просторном холле меня за руку Оля. Она подхватила под локоть и на вверх, удивляясь похожестью на Марусю, утащила.
А дальше…
…к Гарину, ощущая звон в абсолютно пустой вскруженной голове и легкость, я спустилась через час. Наверное, в его жизни эти шестьдесят минут были одними из самых долгих и нервных, в моей же они пролетели незаметно и секундно.
Как всегда.
— Ну что? — он, не усидев в машине, ждал меня около крыльца.
Глядел хмуро.
Пока, перескакивая через ступеньки нескончаемой лестницы и почти взлетая, я к нему сбегала. Я оставила, соблюдая приличия и помня про образ, между нами две последние ступени.
И нервировать его, медля с ответом, было жестоко, но…
— Савка, я умираю, хочу есть! Хочу мяса, хачапури и грузинского вина, — я, склоняя голову и подражая голосу Маруси, объявила беспечно, повисла, не выдерживая, у него на шеи. — Поехали в ресторан, а?
— Али… — моё имя, заземляя и кладя руки на талию, Гарин оборвал сам, покосился на проходящих мимо студентов. — Ты сдала?
— Девяносто три балла, — победную улыбку я всё-таки не удержала, как и визг, когда от лестницы меня оторвали и закружили.
Называли — между злыми жалящими поцелуями и в машине — чокнутой, просто сумасшедшей и невозможной авантюристкой.
И наказание обещали.
Вот только смотрел, как и мечталось, Гарин на меня восхищенно, верил и не верил, что я смогла, у меня получилось.
А ещё… это именно в тот день, сжимая и путая между пальцами мои волосы и разрывая жадный поцелуй, он повторил почти с досадой.
Пробормотал хрипло:
— Дай мне силы, Всевышний, я влюбился в чокнутую авантюристку…
Тогда, плавя касаниями, он не ждал ответа. Он не требовал, загоняя в угол, моих признаний в любви. Он просто сказал сам, произнес свои сумасшедшие слова как само собой разумеющееся, и это, пожалуй, пугало больше всего.
Мне говорить было нечего.
Я не знала, так и не разобралась, что чувствую к нему. Я… люблю? Влюбилась? Или же мне просто… нравилось?
Нравилось с ним спать, трогать и чувствовать его руки, тяжесть тела. Нравилось не одиночество, которое после новостей Еньки ощущалось так остро и болезненно, с Савой же… были ужины, вечера и выходные на двоих. Мне нравилось, что о Измайлове, смотря в тёмно-серые глаза, забывалось и не думалось.
Не ныло каменной болью сердце.
Почти.
Только в ставшие редкими встречи сердце, сбиваясь с ритма и проваливаясь вниз, всё одно предавало. Оно доказывало раз за разом, что Глеба я не забыла, не исчезла глупая влюбленность и привязанность.
А значит, любить Гарина я не могла.
Нельзя ведь быть влюбленной сразу в двух.
Я так думала.
Я крутила в голове эту назойливую и жалящую мысль, когда к воображаемой стенке расстрелов меня приперли, загнали в колючий угол и ответ про чувства всё же потребовали.
Отсчитывал календарь числа июля.
Гуляли укутанные в тёмно-синие сумерки парочки по горящей огнями набережной, о гранитные берега которой плескались чёрные волны.
Играла музыка в ресторане.
Мы же вот… ссорились.
Думалось с отчаяньем и злостью, что разговариваем мы тихо и даже предельно вежливо, но лучше было б, наверное, полномасштабно скандалить и орать, бить посуду, чтоб осколки её брызгали вместе со слезами. Лучше было б, пожалуй, вообще не приходить в тот вечер в тот неуютно-помпезный ресторан.
Только мы вот пошли.
И не вдвоем, а с другом Гарина и его Танюшей.
Друга же звали Степан Дмитриевич.
— Мы учились вместе, — это мне объяснили ещё по дороге, — давно не виделись. Он в адвокатуру ушёл. Тут встретились, решили, что надо увидеться нормально.
Посидеть-поговорить.
Обычное дело.
Ничего не предвещало плохого сценария, пока с Танюшей — лучше так, а не Таня — меня не познакомили. Приятного знакомства не случилось, это был факт. Вечер переставал казаться томным и начинал смахивать на убийственный, это был факт номер два.
Третьим фактом шло то, что тонко чувствующих барышней и тургеневских девиц я не переносила на дух. Не было в моём окружении дамочек, которые от вида капли крови хлопались в обморок и томно-сонно тянули каждое слово, так, что пять раз их мысль можно было сказать самому. Я, может, тоже всегда мечтала быть такой, только вот жизнь всегда ставила в такие позы, что тонко выходило только материться.
Ивницкой потом я так и выдала.
Тогда же, приклеив улыбку и закрыв рот, я слушала, что профессия врача ужасна. Какие-то болезни, запахи, грязь, кровь, зараза, медики, что сами такие грубые и злые люди, просто кошмар.
Фу, фу, фу.
— Мне делается дурно даже от порезанного пальца, — Танюша, хлопнув длинными, как наши рефераты, ресницами, выдала на печальном придыхании. — Я совсем не могу слушать, когда кто-то начинает рассказывать про свои болячки. Мне нельзя такое знать. Это гадко и не позитивно. А уж если кто умирает, когда вы не спасаете…
Молчать было сложно.
И нога под столом, выдавая раздражение, качалась.
Но… Гарин о чём-то своем, юридическом и не особо интересно-понятном, увлеченно беседовал со Степаном Дмитриевичем. И портить ему вечер я не хотела, поэтому язык прикусила в прямом смысле слова.
Пусть и рвалось просветить про что-нибудь этакое, непозитивное и гадкое.
Например, про бабку, что позавчера умирала часа два и последние минут десять мы просто ждали, стояли и смотрели, как мозг уже умер, а сердце, выдавая единичные редкие комплексы, всё цеплялось непонятно за что.
Нам такое не просто знать, а видеть как было?
Кто сказал, что из чего-то другого, более каменного и непробиваемого, чем эта нежная фиалка, мы слеплены?
Чем она лучше, почему ей ничего плохого и грустного знать нельзя?
— Вот честно, — на откровенности Танюша перешла как раз в тот момент, когда один случай из практики на скорой, на той неделе, я припомнила, — я бы не пришла, если бы знала, кто ты. Вдруг ты нахваталась в своей больнице и теперь заразная?
— Это вряд ли, — оскалилась, переставая качать ногой и понимая, что всё, Остапа понесло, я очень дружелюбно и нежно, почти как она, — я в последние дни была только в судебно-медицинском бюро, в главном здании. А там только голову варили.
Наверное, будь это другой день, я бы всё же смолчала.
Но… позавчера были чудовищные сутки.
Практика, на которой со скорой я побегала и много чего посмотрела, посидела с терапевтом в поликлинике и на промежуточную сдачу дневника к старой грымзе, что два часа мотала нервы и не добавляла настроения, съездила.
И инфекционные болезни, выпавшие последним циклом пятого курса, ещё были свежи в памяти. Там нам показывали молниеносные формы менингококковой инфекции, когда утром здоровый ребенок, вечером доставленный в реанимацию, а утром уже вскрытый.
— Ч-что?
— Ну, голову, — пояснила я радушно-охотно, мстительно и радостно, что к Сержу вчера, правда, заезжала, а потому не то, чтоб и врала, — человеческую. Варили. Сначала от туловища так аккуратно отрезали, а потом в воду бросили и…
— Стё-о-оп…
— … и почти супчик вышел. Наваристый.
— Алина!
— Что? — ресницами, подражая Танюше, я хлопнула непонимающе. — А когда с пожарища привозят, то там прожарка степени ту велл дан. Нам препод так говорил.
Не препод, а Серж.
И юмор это был чёрный, специфический и свой. Тот, который людям с улицы рассказывать никогда не станешь.
Не поймут.
И Гарин, сверля злым взглядом, тоже не понимал.
Он, извинившись арктическим голосом перед всеми, изо стола встал, попросил меня любезно составить ему компанию. Он потащил, крепко ухватив за локоть, меня на улицу. Отпустил там так резко, что на высоченных каблуках я покачнулась, но удержалась и к нему развернулась.
Сава же, замораживая до костей, поинтересовался раздраженно и сухо:
— Что ты там устроила?
— Краткий экскурс в медицинские будни, — огрызаться было привычкой, огрызаться было способом выживания и защиты, а потому другого ответа у меня для него не было.