До жжения в глазах.
Оно же не от слёз, а… на препода, бросившего в нашу сторону убийственный взгляд, я преданно и честно, даже не моргая, уставилась. Поплелась следом, прислушиваясь к деталям интересного случая и известному анамнезу, в соседнюю палату.
Там лежала выкинутая из окна, но выжившая тётка.
— Стоит молитвами миллионов, — я, попуская большинство наших и держась поближе к двери, процедила сквозь зубы и едва слышно.
Посмотрела послушно на лысую голову и вмятину, которая на черепе получилась знатной и заметной. И вот тётке овощем быть точно.
Удивительно, как живой осталась…
— Не слышу радости в твоём голосе, — за пояс халата в сторону выхода меня потянули настойчиво, забили на вопросы шокированной Катьки и ответы видавшего и не такое препода.
И единственными, оставляя всех в палате, мы в пустом коридоре оказались.
И не смотреть больше не получилось.
Пришлось разворачиваться, видеть идеальное лицо уже женатого Кена и серые глаза, что смотрели на меня внимательно и изучающе, непонятно. И, глядя в них, казалось, что семь этажей вниз я сама пролетела.
Разбила не только голову.
Сердце тоже… вдребезги разлетелось.
Или в тот момент разлетелось так, чтоб до конца и последней клетки. Ничего не осталось, кроме пустого коридора, светлых стен и приглушенного голоса препода, из-за которого срываться на крик было никак нельзя.
Мы же в больнице.
На паре.
— Измайлов, у меня для тебя плохие новости. Ты оглох от поздравительных криков и горько, — я парировала вкрадчиво и язвительно, неторопливо, отстучала, обжигаясь, по пальцам, которые мой пояс крутить продолжали. — Как, кстати, твоя свадьба?
— Замечательно.
— Я рада, — я улыбнулась широко.
Или же это скальп вместе со всеми мышцами, рисуя улыбку, медленно потянулся вверх. Я ведь тащила себя, подобно невероятному барону, за волосы из болота, которое обыкновенно серого цвета было.
Затягивало безбожно
И смотреть в глаза Глеба было невыносимо.
Сердце, всё же не разлетевшись, отбивало в висках удары и секунды, каждая из которых всё сильнее и сильнее толкала застучать по Измайлову, потребовать объяснений, закричать ему в лицо, что больно.
Мне больно и плохо.
И неготовой к его свадьбе я была.
Я не понимала, как и какого чёрта он женился.
Я больше не знала, кто для него я.
Раньше и теперь?
Кто, после твоей свадьбы, теперь мы? До сих пор друзья? Приятели? Или всего лишь однокурсники? И почему, ну почему, если мы были просто друзьями, ты ни разу не возмутился про жену и относился ко мне совсем иначе, чем к Ивницкой и любой другой⁈
Что тогда значило твоё отношение⁈
А ещё… ещё я, оказывается, ужасно соскучилась…
И видеть его вопреки всему, включая разум, была рада.
Дура.
— Я приготовила вам подарок, — я не врезала по нему, не закричала и не спросила, я даже выдержала, склоняя голову и договаривая, и взгляд, и так знакомо изогнутую бровь. — После пары отдам.
Правда, не тот, что планировала изначально.
Подарить всем известный древнеиндийский тракт, снабдив его самым кислотным напутствием, на которое хватило бы мозгов, я так и не смогла. Поняла, пусть и не признала сразу, это ещё в Дели, когда за поисками «Камасутры» меня застукал Гарин, проявил большую заинтересованность и тягу к знаниям.
Я же под его насмешливым взглядом и под кошмарно понимающей улыбочкой продавца краснела и пыхтела попеременно, пробовала отобрать, объясняя, что это подарок.
Только вот он не проникся.
Он заявил до невозможности торжественно и назидательно, что «Алин, приличные люди такое не дарят! Максимум, я тебе могу. Я же неприличный. Э, ноу, уважаемый, покупает девушка, но плачу я. Давай сюда, придумала, тоже мне, подарок, нам это больше надо…»
О, да… нам надо было.
Понятие настольной книги Гарин испошлил навсегда и напрочь.
И сам он… испошлил мои сны, из которых выбираться почти каждую ночь, в особенности поначалу, мне приходилось через силу и тянущую пустоту внутри. И остаток ночи, забивая на ранний подъем, я бездумно лежала на смятых простынях.
В той промозглой осени чёрные и бездонные, как колодцы, лужи напоминали мне Гарина, из которого, барахтаясь, я себя тоже вытаскивала. Я хваталась, спасаясь, за столь же чёрный и внушительный по размерам трактат, который из Индии я с собой забрала, оставила памятью, моей.
И отдать никому и никогда не смогла бы.
Даже и тем более Измайлову.
Я перелистывала сама, когда совсем невыносимо и до воя делалось. Я… мне чудилось, что обложка и будто шелковые страницы сохранили запах душисто-сладких благовоний и жасмина, Индии, которая была на двоих с Гариным.
Я вдыхала, раскачиваясь в темноте кухни и, кажется, сходя с ума, этот запах.
Я цеплялась, фанатично ища хоть что-то хорошее и светлое, за него и пёстрые воспоминания сказочно-жаркой страны, за багряные листья холодно-действительного сентября и… пропедевтику, что в списке пересдач стояла первой. Я сдала её на четыре, помирилась к первым числам октября с Ивницкой и перестала избегать Измайлова.
К октябрю я почти перестала просыпаться по ночам.
Или не до того, вылетев с пересдачи по патану, мне стало. Выучить так, чтобы сдать, патологическую анатомию у меня не выходило. Или, что вернее, попадала я удачно, строго по студенческой молитве: «только не к Зайке, Волкову и Морозко. Аминь».
Из святой отчисляющей троицы у меня оставался лишь Морозко.
— Прикинь, если на следующей пересдаче к Морозко попадешь, тогда точно всех соберешь, — Ивницкая, когда мы отмечали её переезд к Артёму, хохотнула нервно, ей на пересдаче попался милейший завкафедрой, а потому сдала она быстро и хорошо. — Ты, мать, просто в десяточку на их кафедре бьешь!
— Сплюнь.
— И даже постучу, — Полька, наклоняясь и дотягиваясь до пола, пообещала клятвенно.
Только вот стучать надо было не рукой, а сразу лбом.
Иль плевать подальше.
Глядя в льдисто-голубые глаза Морозко и слушая, что Роббинсона надо было читать в оригинале, я тоскливо размышляла именно об этом. Чем закончится вторая пересдача стало понятно ещё в тот момент, пока от парты до стола Морозко я шла.
— Идите-ка ещё поучите, Алина Константиновна, — зачетку мне протянули уже до тошноты знакомым жестом. — Я вот своим студентам давал всё, на что вы не смогли ответить. Поспрашивайте у коллег.
О том, что другие преподаватели, включая заведующего, не дают и не требуют знаний именно по Роббинсону, а также то, что у нас оба семестра — бог миловал — вёл не Морозко, я оставила при себе.
Это, как и всегда, была исключительно моя проблема.
И проблему эту я решала до самого декабря, до двадцатых его чисел, в которые спать я не могла уже из-за второй возможности вылететь в академический отпуск. Третью пересдачу, ставя её в самый конец семестра, кафедра объявила последней.
Отказалась увеличивать количество.
Пусть деканат в лице нашего Макара Андреевича и просил. Ещё в середине ноября, когда за хвостовкой на патфизу я пришла, он уговаривал, требовал, молил и к здравому смыслу бесполезно взывал.
— Исаак Моисеевич! Ну, как вы себе это представляете⁈ Да понимаю я, понимаю, что они идиоты! Они всегда и все идиоты! Но не могу я треть факультета в академ отправить, поймите тоже! — наш любимый и обычно тихий замдекана орал на весь аппендикс лечебного деканата так, что окна дребезжали, а первый курс разбегался. — У нас и так к отчислению шестьдесят три человека! И это пока! Мы летом группы будем расформировывать!
Это, как оказалось потом, была новость на будущее.
На пятый курс, на котором из шестнадцатой мы стали четырнадцатой группой. И число всех групп на четыре уменьшилось, а в самих группах вместо когда-то набранных пятнадцати человек список в лучшем случае насчитывал тринадцать фамилий.
А то и меньше.
Экватор, как сказал однажды Макар Андреевич, не пережили девяносто пять человек из четыреста пятидесяти.