— Я не могу это слышать, — его губы кривило от неподдельного горя. — Но не в состоянии тебе врать. Я не мог промолчать.
— Я ухожу, — сказал я, вставая. — Дышать с тобой одним воздухом выше моих сил.
Короткие слабые аплодисменты одного человека были мне ответом. Мы обернулись, и сердце мое остановилось. Потрясающее окончание ночи.
В харчевню незамеченным, подкрепиться с утра, вошел зловещий ворон нашей сцены — критик Эдозава, тут же увидел меня и, безусловно, узнал. Редкий случай — утро определенно удалось…
— Это было замечательно, — сказал он, хитро жмурясь и хлопая почти беззвучно. — Это было что-то. Безупречная ссора влюбленных, напор, сильный ритм. И мужской наряд только подчеркивает вашу прирожденную женственность, дорогой Накамура Четвертый. Я поражен. Я убит. Я у ваших ног. Прошу, считайте меня верным другом. Нет — вассалом. Я видел вас, как никто другой не мог видеть. Я скажу это только вам и только сейчас, ибо такие слова, если их написать и обнародовать, породят сонмы непримиримых врагов, — вы драгоценность Кабуки. Вы лучшее, что есть в этом поколении.
Встречая меня дома, отец, ничего не зная о беспримерной благосклонности ко мне богов и критики, вновь меня избил.
Но после этой ночи и этого утра я перестал выходить на ночную охоту на князя. Отказаться от ночной жизни было безумно тяжело. Это было как отказаться от себя самого. Как руку отрезать.
Лишь дед, приходивший забрать мой безумный уличный наряд обратно в хранилище реквизита, из которого сам его когда-то для меня и добыл, произнес:
— Терпение. Он придет сам.
И он был, конечно, прав. И я терпел.
Через месяц моего отсутствия на улицах князь Тансю решился показать нос из своей укрепленной норы и посетил наш спектакль.
А я сильно переменился за это время. Теперь здесь правил я, и был здесь абсолютным сюзереном. Я завладел его духом, и у него не было сил избежать моих силок.
С тех пор князь являлся на мои представления каждый день, и истошность моей игры на грани обморока от усталости чудовищной лисой сожрала его сердце. И он изволил возжелать сойтись со мной ближе. Сэйбэй передавал мне записки, подарки, стихи на свитках.
Так началась игра бабочек с огнем, исполнение придворного ритуала знакомства, игра по правилам великосветского соблазнения.
Однажды в ночи, прекрасные для любования полной луной, князь наконец изволил пригласить меня к себе. На глазах у Сэйбэя, передававшего мне это послание, стояли слезы. Я не обратил на него внимания.
Вечером я облачался в одежды для ночи любви, и все в замершем доме знали, к чему я готовлюсь. Из тьмы задних комнат прибрел дед — он сильно сдал за последнее время. Он отобрал у меня гребень, усадил перед зеркалом и в свете фонаря, в молчании и тишине, накрасил мне губы в придворном стиле, правильно уложил волосы. Он встал за моей спиной, положил руки на плечи, и, чувствуя легкую тяжесть этих старых рук, я знал, что они все со мной. Все поколения, положившие жизнь на сцену, как на поле битвы.
Черное Перо вошло в прическу как в ножны, и сияющее лицо — мое лицо? — отразившееся в полированной бронзе китайского зеркала, блистало, как отточенная кромка меча.
Ночные носилки, длинные улицы, и вот заветная усадьба в княжеском квартале. Я в образе придворной дамы, в пурпурном кимоно таю. Намеки-намеки-намеки. Верный Сэйбэй сопровождал меня. В воротах, забирая у меня сложенный зонт, он прижал мои руки к своей груди, и его сердце билось так сильно, что мои пальцы под его рукой вздрагивали. Старик-привратник, встречавший нас в тайных воротах усадьбы, тихо засмеялся:
— Какой прекрасной даме ты отдаешь свое сердце, сынок. В опасную игру играешь. Украдет и не вернет никогда!
— Батюшка, что вы, — горько произнес Сэйбэй. — Никогда этого со мной не произойдет.
— Ах, молод ты еще, — тепло засмеялся старик. — Смотри, какая красивая! У нас в деревне таких и нет, пожалуй. Ты уж не обидь старшего-то моего, дочка, — тепло сказал мне старик, и мне перехватило горло.
Прежде чем пройти во внутренние покои, мы еще немного мило побеседовали со стариком — он, бедняга, принял меня за тайную страсть своего сына. Романтичный старик.
А в доме, сокрытого посреди старинного сада, меня ожидал князь-сластолюбец.
Полутьма уединенного дома.
Квадрат разостланной постели меж двух светильников на высоких тонких ножках.
Мы, не тратя времени на условности, сразу перешли к главному, мы оба спешили.
Он срывал с меня одежду, целуя в шею, а мои пальцы нащупывали заколку в прическе.
Он распахнул свое нижнее кимоно, прижался всем телом. А я убил его мечом-заколкой.
Ударил прямо в глаз, ударил с треском, и князь долго молчаливо умирал, катаясь по циновкам, опрокидывая светильники, заливая все вокруг кровью, — очень зрелищно, постановщик был бы доволен.
Когда он затих, я выдернул Перо из его головы, оттер острие о шелк постели. Покачиваясь на подгибающихся ногах, облачился в одежды, привел прическу в порядок и покинул дом среди сада незамеченным.
А Сэйбэй…
А Сэйбэй просто отпустил меня. Ибо его поклонение было подлинней моего притворства.
А утром было очередное представление, и публика шумела так, словно ночью ничего не происходило. Новостей еще не было.
А вечером я узнал, что Сэйбэй той же ночью ушел из жизни вслед за своим господином. Так же, как еще тринадцать человек из числа свиты и слуг… Они не спасли князя, и стыд заставил их умереть вослед. Вся усадьба была залита их кровью.
Ужас раздавил мой разум, и я слег, сраженный неизвестной болезнью. Верный театральный критик Эдозава поспешил объяснить это публике моей тонкой натурой, не перенесшей безвременной гибели одного из самых блестящих столичных театралов и покровителей. Наша труппа в тот день воистину осиротела, публика скорбит и так далее и так далее и так далее…
Я явился зрителям только весной. Побывав на краю смерти, исхудавший и потому особенно пронзительный.
Прием публики поразил меня самого — при моем появлении все в зале встали.
С тех пор критика не называла меня иначе как Великий Накамура Канзабуро Четвертый.
Но подлинный конец у этой истории наступил чуть позже.
Где-то через неделю в театр явился старик-привратник, отец Сэйбэя, в кимоно с узором из лазурных волн, черный и опасный, как скала в бурном море, иссохший от горя и отравленный черной желчью задавленной ярости. Он сидел в первом ряду — его привели друзья семьи, забыться в чужих грезах.
Я увидел его. И он увидел меня, узнал — и мгновенно сошел с ума. Он выхватил меч и вступил на сцену.
— Ты сгубила моего сына, — произнес он, вращая безумными фарфоровыми добела глазами.
Мурамацу Третий, мой вечный партнер, герой-любовник, попытался заступить ему путь, но был сброшен на пол с высоты своих котурнов. Актеры-тени брызнули в разные стороны.
Мой отец в облике престарелой служанки встал между нами, отобрав у испуганного героя-любовника его оловянный меч. Встал и загородил меня.
Отец Сэйбэя рубанул наискось, и оловянный меч не остановил тонко отточенное лезвие.
Мой отец опустился на сцену аккуратно, словно продолжая играть, а отец Сэйбэя шагнул ко мне. Я не мог пошевелиться. Или не хотел. Он ведь был как никто прав…
Мой дед выбрался из-за кулис на сцену, упал пред ним на колени, вцепился в его одежду, остановил, причитал, умолял и заклинал. Отец Сэйбэя, крепкий старик — Сэйбэй стал бы таким в шестьдесят, сражался со своими руками за занесенный меч, вздувшиеся вены на железных руках едва не победили… Внезапно он опустил меч, отодрал руки деда от своей одежды, развернулся на месте и, не оборачиваясь, покинул сцену.
Говорят, он в беспамятстве вернулся в опустевшую усадьбу.
Я вижу сквозь слезы, как утром он очнется, ничего не запомнив, счастливый, и радостный, и обновленный, чувствуя облегчение, выйдет в свой сад. А потом за ним придет замковая стража с копьями и заставит совершить приличествующее этой скандальной истории самоубийство…