Гай прекрасно знал, что имеет склонность повышать голос до визга, и во время публичных выступлений держал при себе раба, который дул в дудку, издавая низкую ноту, по которой Гай ориентировался. Вне трибуны он был сама любезность — мне казалось, даже чрезмерно, — обращаясь одинаково ровно с толпами подрядчиков, чиновниками по общественным работам, мелкими политиками, литературными отщепенцами и всякого рода сбродом, который толкался во дворе дома Гракхов.
Его поведение на людях отличалось какой-то избыточной приветливостью, чтобы быть искренним. Он оставил свой большой дом на Палатине, чтобы жить среди рабочих с Велабра[31]. Я не могу забыть свою бессловесную ярость, когда, будучи еще мальчишкой, услышал о том, что этот трибун-аристократ действительно предпочел унизить себя до жизни в хлеву, в то время как я изо всех сил пытался выбраться оттуда. Этот поступок был совершен им не из истинной скромности, не было человека, обладавшего скромностью меньшей, нежели Гай. Им двигала высокомерная убежденность, что он — посланный небом демиург[32], в чьих руках глина, из которой сотворен Рим, должна рассыпаться и принять совершенно иную форму. Его занятость самим собой мешала ему видеть, что индивидуалист должен поставить своей задачей укреплять, а не разрушать общество, в котором он живет.
После триумфальных выборов — шумного и мятежного события — его пламенные речи стали больше походить на разглагольствования греческого демагога, нежели на призывы римского магистрата. Верхушка сената, помня конец его брата, не делала попыток пресечь подобное поведение. Было очевидно, что при любом удобном случае Гай подставит под меч и свою шею. Сенаторы цинично поджидали неизбежной ошибки, акта насилия, который обратит шумного, но законного трибуна в подлого врага Республики. И ждать им оставалось недолго.
В те дни, в пятнадцатилетием возрасте, я оставил нелюбимое ученье и посвятил себя в своей бедности досужей жизни римского аристократа. Мой отец вступил в небольшое наследство от дальнего родственника — слишком большое, чтобы потратить его на выпивку, но слишком маленькое, чтобы в значительной степени изменить наше материальное положение. Если бы тогда не заболела смертельно моя мать, не думаю, что он добровольно обременил бы себя переездом из убогого жилища, где мы так долго прозябали, в крошечный домишко, купленный неподалеку. По современным стандартам это был бедный дом — на первом этаже находилась лавка, которую мы сдавали торговцу зерном, и я живо помню, как к скрипучей лестнице через мешки с овсом по ночам прокладывал себе путь, — запах мякины и пыли стоял в моих ноздрях, — и лавочника, похрапывающего в уголке на своем пыльном соломенном тюфяке.
Моя мать умерла шесть месяцев спустя после нашего переезда. Когда мы с отцом и братом стояли вокруг ее ложа, чтобы отдать последний долг, с факелами, шипящими в изголовье и изножье смертного одра, я не чувствовал скорби. Годами она страдала; страдания запечатлелись на изможденной, застывшей в горькой покорности маске, глаза которой неловко закрыл мой отец. Страдания своей безобразностью и неприятностью могут изгнать любовь, они могут даже изгнать сострадание. Единственным моим чувством тогда было угрюмое презрение.
После поминок отец слегка захмелел и сидел, сгорбившись над светильником, в комнате, где за несколько часов до того лежало тело моей матери. Теперь, когда от него благополучно отделались, казалось, камень свалился с его плеч, и не только одно вино сделало его голос отчетливым, но и уверенность в себе. Теперь я думаю: неужели она настолько подавляла тривиальный, беспечный склад его ума, что одно только ее присутствие лишало его энергии и жизненной цели?
Теперь же он поджал свои толстые губы, откинув назад черные, начинающие седеть волосы со лба. Я изучал его лицо с холодным отвращением. Наша ветвь рода Корнелиев сохранила в заметной степени крутой лоб, точеный нос и высокие скулы, характерные для всего рода, хотя светлые волосы и голубые глаза, которые я унаследовал от деда, имели тенденцию пропускать поколение. На лице моего отца гладкие плоскости, образующие челюсть и скулы, были перегружены жирной, бледной, плохо выбритой плотью. Нос его был покрыт склеротическими прожилками, усиленными пьянством. Кроткие глаза не выражали ничего, кроме какого-то бараньего потакания своим желаниям. Я сидел напротив него с нетронутым бокалом вина на столе.
— Было бы разумно жениться снова, — заявил отец безо всяких эмоций, — я в самом деле полагаю, что мог бы… — Он смолк.
Мне внезапно пришло в голову, что он наверняка годами вынашивал идею обзавестись наследницей. Я выпил, чтобы не выказать презрения, которое, несомненно, отразилось бы на моем лице. Это было дешевое вино, кислое на вкус, соответствующее как нельзя больше моему настроению. Но отец не обратил на это никакого внимания — наслаждаясь уютным теплом светильника, он наполнял свою утробу спиртным, постепенно впадая в свое обычное состояние одурманенной бездеятельной абстракции, когда дни проходят, не отличимые от ночей, строя планы, на которые полагался все больше и больше.
— Нам скоро нужно будет подумать и о твоей женитьбе, Луций.
Его мысли все еще занимали брачные союзы, возможность обзавестись большим домом и восстановить нашу утраченную честь. Характерно, что именно женитьба была тем единственным способом, который мог прийти ему на ум. Потом он взглянул на меня прямо, его бледные, выцветшие глаза засветились под мясистыми веками.
— К тому же ты не урод. Хорошая добыча для любой девушки, если бы не…
Он замолчал, собираясь с мыслями, сосредоточенно хмурясь.
— Многие женщины сочтут за честь выйти замуж за представителя рода Корнелиев, Луций. Выйти замуж за одного из Корнелиев…
Его голова упала ему на грудь, дыхание стало хриплым. Через мгновение он уже спал.
Неделю назад, когда осенние ветры стали прохладными, а опавшие листья толстым слоем легли в рощах Кампаньи, в моем уединении посетил меня Метробий.
Вот уже несколько дней не было никаких внутренних болей, и мне хотелось убедить себя, что я на пути к выздоровлению. Я даже оставил свои воспоминания, провел счастливый полдень в седле, вернулся домой раскрасневшийся в приятной усталости к вкусному ужину, который был не в состоянии переварить со времени моего первого приступа. Эскулапий, старый ворон, с тревогой качал головой, и разумеется, в часы раннего утра боли возобновились. Эскулапий дал мне лекарство, Валерия сидела у моего ложа, пока я дремал на высоких подушках.
В середине утра ко мне снова вернулись некоторые силы. Я проснулся и читал, когда появился Метробий, чтобы вместе со мной пополдничать. Валерия услыхала, как заскрипели колеса, когда его повозка остановилась во дворец и напомнила мне не без некоторого раздражения, что мне нужно развлекать гостя. Она не питала симпатии к моим старинным театральным друзьям. Подозреваю, что к ее патрицианской инстинктивной неприязни добавлялось женское неприятие гомосексуальности[33]. Она удалилась в свои покои и оставила нас беседовать наедине.
Метробий величаво вошел в мои покой, наряженный в расшитую шелковую тунику и сандалии с красными ремешками. Легкий греческий плащ небрежно свисал с одного плеча[34]. Тяжелый гиацинтовый запах наполнил помещение. Я откинулся на подушки, остро ощущая собственное отекшее лицо и угасающие жизненные силы. Метробий был, как всегда, чисто выбрит, бритва прошлась и по его хорошо сложенным плечам и ногам. Его волосы, все еще густые и богатые, были выкрашены в отвратительный красный цвет. Умелое и умеренное использование косметики скрасило черты его худого лисьего лица; лишь глаза, черные и блестящие, выдавали усталую мудрость и презрение. Его пальцы сверкали тяжелыми перстнями.