— Ты осторожен, Луций. Ты не сделал никаких замечаний. Но все же ты видишь, как я уверен в тебе сейчас. Я назвал тебе два имени. Ничто не мешает тебе предать их коррумпированным властям в Риме.
«Кроме меня самого», — подумал я, приходя в ярость от того, что меня подвергли такому испытанию, все же — снова — охваченный уверенностью и ясностью решимости. И Руф знает это. Он заглянул за маску. Из всех людей, которых я когда-либо встречал, возможно, он — единственный, кто сам не нуждается в маске. Улыбнувшись, он положил мне руку на плечо, когда мы подошли к ступеням колоннады и вошли в освещенную комнату, где ждала нас Корнелия.
После пира, когда Корнелия, вспыхнув от удовольствия при преувеличенных и старомодных поздравлениях Руфа, удалилась спать, Руф предложил, чтобы я снова женился.
— Твоя дочь скоро выйдет замуж, — заметил он, изящно потягивая вино и наблюдая за мной поверх края своей чаши.
— Ей всего восемнадцать.
— Это не ответ.
— Она застенчивая, но разборчивая девушка. Я не хотел бы принуждать Корнелию против ее желания.
— Она к тому же самая очаровательная хозяйка. Не сомневаюсь, тебе будет грустно, когда она покинет твой дом, Луций. Думаю, ты — человек одинокий.
Я молча размышлял над его словами. Неужели отчужденность присуща мне, а не Корнелии? Я почувствовал, как мое лицо вдруг закололо и загорелось под шрамами.
Тогда Руф сделал свое предложение. Он все хорошо рассчитал. Начал с того, что моя репутация — в настоящее время — дело мое; но когда я достигну более высокого положения, она станет общественным достоянием. Я ответил ему, что не имею ни малейшего желания выслушивать нотации о морали.
Руф сказал:
— Как-то однажды ты предположил, что во мне больше эпикурейского, нежели стоического. Возможно, ты был прав. Меня заботит твое счастье, Луций. Ты не можешь продолжать вести такую жизнь, да я и не думаю, что ты и сам того хочешь. Твое место с нами, в Риме, среди единомышленников. Ты рожден для власти и ответственности. Общение с актерами и куртизанками — лишь жест вызова. Закрыться в сельском поместье — значит признать поражение. Верь мне…
Я хотел было вставить слово.
— …Верь мне, я не недооцениваю ни твоих трудностей, ни твоей чувствительности. Я считаю, что ты — человек несчастный. Ты же мой друг! Я хотел бы видеть тебя счастливым.
— И как ее зовут? — спросил я, взбалтывая темный осадок на дне своей чаши.
— Клелия, — ответил Руф и добавил насмешливо: — Она — истинная патрицианка; ее род восходит к одному из товарищей Энея[68], и у меня нет сомнений, что именно ее предок переплыл Тибр, когда Порсена[69] осаждал Рим. Надеюсь, ты не считаешь это недостатком?
— Она красивая? — безразлично осведомился я.
— Твои вкусы гораздо более эллинистические, нежели мои. Она — римская матрона.
— Клелия, — повторил я.
Согнув левый локоть, я выплеснул муть из своей чаши в кувшин, стоящий в центре стола. Это был ловкий бросок — ни капли не пролилось.
«Хорошее предзнаменование», — подумал я и впервые открыто улыбнулся Руфу.
Миниатюрный портрет Клелии был выполнен вскоре после нашей свадьбы. Этим утром я смотрел на него в первый раз за десять лет, вспоминая широко расставленные глаза и слегка расплющенный нос, красивую, высоко поставленную голову с неукротимой гривой черных вьющихся волос, которые потрескивали всякий раз, когда ее рабыня расчесывала их гребенкой. Мы всегда говорили, что там прячется ее ангел-хранитель. Художник был понимающим: он поймал суть мягкого и доброжелательного характера Клелии, ее жажду жизни, которая горела, а не тлела в ней, моральные принципы, которые нашли свое самое прекрасное выражение в понимании, сострадании, прощении.
Ей действительно есть что прощать.
Вертя негнущимися неловкими пальцами портрет в самшитовой рамке, я заметил, что время и здесь оставило свой отпечаток: краски утратили свою свежесть, множество мелких трещин начинают украшать сетчатым узором нарисованные черты. Как тогда время вылечило и саму Клелию — так размылось и исчезло все, что художник так и не смог запечатлеть. Я помню ее безмятежность и достоинство; атмосферу покоя, которую она вносила, которая была ей столь же присуща, как слабый аромат майорана ее одеждам; ее спокойную речь, учащающуюся от эмоций или смеха. Когда я думаю о Клелии, то всегда вижу ее на фоне летнего неба, прохлады в длинной тенистой колоннаде, аромата свежескошенного сена, веющего с полей: она сидит, как на картине, очищая кожицу с персика серебряным ножом, тяжелое кольцо на ее левой руке по мере движения вдруг ловит солнечный свет, рядом с ней лежит книга.
Почему мой ум выбрал эту картину для воспоминаний? Шесть лет нашего брака предложили нам немного моментов спокойствия или понимания, чтобы их вспоминать; общественные события сказывались на наших взаимоотношениях и погасили тот маленький огонек идеализма, который Руф разжег с таким трудом.
Клелия жива по сей день. В любое время, с тех пор как возвратился в Рим, я мог бы видеть ее; но понимание своего осознанного акта предательства, сознание того, что она поняла мои доводы для развода с ней и смогла найти им оправдание, сдерживало меня. Если она была непримирима в своем гневе, мне было бы легче; но разве моя вина уравновешивает ее невероятное всепрощение?
Клелия в моих воспоминаниях связана с другими призраками, живыми или мертвыми, от которых моя вина не может отделить ее, чью судьбу она разделила, а я отрекся: Друзом и Сцеволой, умерщвленными ножом убийцы; Руфом, изгнанным в Смирну[70], гордо ответившим отказом на мое последовавшее позднее предложение возвратиться. Дух надежды, общее дело связывало нас вместе в Риме некоторое время после моей женитьбы на Клелии. Сейчас трудно вспомнить, а еще труднее понять, что мы тогда чувствовали. Слишком многое произошло, что разрушило нашу веру; моя тень падает между умом, что диктует эти слова, и человеком, который жаждал власти.
Но образ Клелии ясно встает у меня перед глазами через убийства и разочарования, Клелии, какой она была в те первые месяцы нашего взаимного открытия и восхищения друг другом, когда мы вместе приступили к строительству нашего нового дома, и мой образ жизни был смягчен и изменен, чтобы соответствовать нашим общим желаниям. Я не могу, хотя это и может показаться странным, вспомнить нашу первую встречу, помню лишь, что при этом присутствовали Друз и Сцевола и что мы говорили больше о наших планах относительно Рима, чем о возможности брака. Конечно, в то время я не чувствовал никакого внезапного, все сметающего на своем пути желания к этой холодной зрелой женщине, чью руку я поцеловал из приличия. Я был, по словам Руфа, несколько эллинистичен в своих вкусах; и кроме того, в некотором смысле я расценивал Клелию не как личность, а как символ перемены в своем сердце. Если я женюсь на ней, то буду наконец принят в тот круг, осуждения которого я так долго боялся, чьим идеалам я завидовал и не принимал. Я женился не столько на женщине, сколько на образе жизни, поведения и самовыражения, в крайнем случае, на политическом кредо, ради которого я мог и умереть.
И все же через полгода я уже не мог представить то время, когда мы не были вместе. В первый раз в жизни я скорее сдался в плен эмоциональным отношениям, чем извлекал из них выгоду; моя общественная и частная жизнь переплелись теперь вместе в один новый образ существования, и Клелия не только делила со мной постель, но и разделяла мой образ мыслей.
Я узнал, что ее спокойствие обманно; что этот статичный внешний облик статуи в глубине страсти может подвергаться таким штормам, о каких ни одна куртизанка и не подозревала. Мое одинокое поглощение собой таяло в акте самоотречения, удовольствия в удовлетворении наших желаний: в долгие осенние ночи шрамы моей уязвленной гордости исчезали, глубокие раны начинали заживать. Лишь отметины на моем лице остались; и Клелия только долгое время спустя с характерной для нее честностью решилась спросить о них. Тогда она сказала мне безо всякого притворства, что сначала нашла их совершенно отвратительными.