Гурзуф Гурзуф маслянисто отваливается замшелым телом, открыткой глянцевой по волне пены. Я стою на палубе, с набережной крики. Тот момент мимолётный, незабвенный миг. Ситец, пижамы, бельё на балконах, козы на взгорье, дымок шашлычный. Всё же, наверное, жизнь – не горе, а просто разлука с делом личным. Берег всё дальше, и лица близких плывут по сумеркам за Карадагом, Форосом. Звук летит до Феодосии над волнами, низко, тающим голосом, греческим островом, невидимым, нелюдимым, дымным, почти забытым на расстоянии. Чего уж таить: полвека были, полвека истории – заржавленным остовом, как подбитый танкер в чаще кораллов, и эхо неба как гул из раковины. Пока слышны голоса, но довольно слабо, уже всё глуше, ещё не сдавленно. Усреднённый, согласно утруске, иссушённый, согласно усушке, — вот надел. Он, наверное, так же плох, хорош ли, ни хуже, ни лучше. Для тебя, невозможный, понятно, говорю: не спеши в свою клетку. Не грусти по тому, что там станет. Будешь ты, как и я, с расставаньем расставаться то утром, то ночью. Серы кошки любви на рассвете. Далеко плачут взрослые дети. Тих и чист одиночества вечер. Введенское Возле Семёновской взять левака: азербайджанец, Чечня или Нальчик. Дальше – Бурденко, Лефортова остров. Словно висящий в сознании остов в отсвете города – вроде огня. Неизменяем знакомый уклад в этой безвременной летней метели. Я приезжаю сюда иногда. Это отрава моя и отрада. Словно лечебная эта беда в чаще древесно-гранитного сада. Всё здесь по-прежнему, даже трамвай. Рельсы, ведущие в мутную бездну фабрик и складов, в Кукуй, Разгуляй. А за оградой – немые слова, пластик цветов и иссохшие вести. Пыльный гранит и медленный шорох, крылья улыбки на мертвенном камне. Я обращаюсь к лефортовской ели: где мне искать эти старые тропы? Вот и бреду к чугунным воротам весь по колено в июньской метели. Город
Город – не нагромождение камня, дерева, цемента, пешеходов, отбросов, пленной воды, шумов, утренних и ночных, пронзительных и сдавленных. Это – давление поля, память боли и счастья, whatever comes first, [5] как говорят в страховом полисе. Въезжая в этот город, ты не застрахован ни от того, ни от другого, когда, взорвав ракетой выхлопа туннель вертикального гаража, вылетаешь на крышу — и неожиданный свет Адриатики дарит тебе ту же вечную, подгнивающую суету Местре, которая открывалась бедному Владиславу Фелициановичу при прощании с любимой. Воистину, одно из редчайших мест, где душа плывёт – по Большому Каналу, не заплатив два евро за катер, потому что прозрачна, и находит свою влажную нишу между ущельями гетто и нагретыми кипарисами Острова Мёртвых. Она ест мороженое на набережной Мурано со спутниками, с которыми нет ничего общего, кроме одного: седьмого чувства. Оно витает, как воздушный змей над ржавым румынским крейсером, над каменной баранкой, над Мерчерией, над всем этим тонущим в закате и гнили счастьем, и на минуту кажется, что время остановилось в этот текучем и тонущем месте, где место встречи с самим собой изменить нельзя. Две лодки по реке пустынной, дорожкой лунной вдоль лесного берега. Закат слабеет над смурной Америкой. Над дельтой дальней – ни дождя, ни снега, ни стога, ни Стожар. И только ветер гуляет по холмам, по ветхим крышам. Так было в прошлом на карельском Севере, где мох ползёт, могилы мягко метя, как время метит невесомым бременем. На лунной остывающей поляне просушим лодки и согреем чаю. Мы постарели. Просыпаясь рано, рассвет редеет и тоска мельчает. Прости за то, что мы, слегка коснувшись, проплыли мимо острова родного. Так иногда я думаю, проснувшись, вскочив во сне, как будто от ожога. Высоцкий грозил, что пропьёт долото, вот и пропил. На чучеле парусом чёрным пальто в чистом поле. Ничто не обещано поездом вслед летящим по гуду. Под утро в апреле невидимо лёг лёд на запруду. И всё обещание тщетное, нет, лишь эхо удела. Глядит фаталист, прищурясь, на свет в просвет без предела. вернуться Whatever comes first – То, что произойдёт в первую очередь (англ.). |