Я читал стихи тёткам в норковых шубах. Платил по счетам, глотал фильтрованный воздух, но по утрам шевелились тёплые губы, повторяя сны, что дремали в прокуренных лёгких. Сны, где фут равен донному метру ночи, долгота равна возвращенью лета. Суета поглощает, как губка, водицу речи, и в её остатках видится так, как будто. Я оденусь как все: вот – рубашка, галстук. Я надену очки, чтобы видеть грани. Но, как ни рядись – остаёшься всегда посланник, последний вестник, даже когда по пьяни. Так и будет: ночь поёт Гельдерлином, а слова – гирлянды с засохшей ёлки. Праздник кончен, но есть в молчании долгом два намёка, ну три – на пять кривотолков. Заплатил за свет, за синий компьютер, почитал что-то тёткам в норковых шубах. Всё же бьётся сердце в висок, шевелятся губы, блики слов собирая чудным покойным утром. Когда выдохнешь вслух отцеженный воздух, прогуляться выйдешь на берег ночи, остановишься вдруг, встрепенёшься речью, обернёшься снова на собственный оклик. Как астма Пруста, Дышит дальний отклик. Друзья судьбы воруют лист с куста. И, в общем, удивительно проста Загадочная формула искусства. Ну, дважды два есть пять… Однажды лебедь, рак и щука… Опять ты за своё, беда. И думаешь: не выдохнешь ни звука, Но страшно лишь начать. Ура, к нам едет!.. Не доехал, помер. Застыл обед – как стынет кровь племён. Мы поимённо вспомним тех, кто умер, И тех, кто будет, — Всех, кого не стоит. Всё, что люблю — Так это ствол и остов, Последний зов, равнина, Твой бездонный зов. Позитано Погода меняется, молочно-серая мозаика Средиземноморья. Квадраты каменных домов разбросаны по утёсам тронутых мхом деревьев. Словно разбита огромная серая ваза. Осколки застыли, не упав в небо. Невидимые мотоциклы – насекомые — вылетают из щели скалы, исчезают в скалу, унося чьи-то души в неизвестном направлении от нулевой точки к ситуации ноль. Искры жизни, тлеющей две тысячи лет после извержения вулкана. Здесь не хватает автостоянок, но Джону Стейнбеку она была не нужна. Он обосновался надолго, пил свой скотч, забыв обо всём. Добрый старый писатель на одном из шести тысяч языков. Он ушёл пока не поздно, провожая жизнь в её начале как истинный поэт. На рассвете, когда первый катер отходит от причала по направлению к острову, не имеющему названья. Жизнь диктует свои предлоги, но осталось совсем немного до того, как незнамо что. Успеваешь надеть пальто или, если жарко, рубашку. И глядишь, по улице чьей-то пролетит невзначай бумажка. Буквы стёрты и знаки смыты безжалостным лётом осени. Подойдёшь к продмагу – закрыто, а с такси теперь не очень-то. Вот любовь проходит под знаком, жёлтый свет задержался надолго — не перейти дорогу, немного подожди. Вот и вся недолга. Я давно жду, так пять поколений. Ну и ладно. Моё это дело. Вот табак, вот любовь, Вот лицо скрыто мелом, лифт, двадцатый этаж, а дальше – не надо. Сквозь блажь Москвы, Сквозь гарь пристанционных городов, Сквозь градообразующий маразм Негромко слышен то ли шум листвы, То ли души, читающей с листа. Так траектории небесных бренных тел Вдруг сходятся в купе или в кафе. Плывёт нетленный пух и чёрный снег и эхо — И весь пейзаж летит к нам налегке. На волосок от крайней полосы, Где отчужденье мороком висит, В бессонном предрассветном молоке Она одна наедине стоит. Одна она, знакомая жена, Сестра сквозной полуреальной жизни. Taм часовые пояса горят дотла В закате на заре, и самолёты виснут, И гул плывёт туманом на рельеф, Дикорастущий быт на слух меняя, Шумит вода, скрипит весло, паркет? Сочится речь, неслышная, живая. Аллея длинная вдоль холма, слева ферма, скала — осколок окаменевшего века. Река не видна, но едва слышна. Почти до лета следы усталого снега. Эту дорогу я когда-то узнал: каждый куст и ствол. Вижу тебя за глухим поворотом, там, где к дороге подходит бунинский суходол. Где только кажется, что ждёт тебя кто-то. В лёгком небе холм, но города на нём нет. Всё как в России: дол, чащи, веси и кущи. Мой нос в табаке, душа тончает в вине. И в просторном моём картонном шатре десять женщин пекут предназначенный хлеб насущный. |