На самом деле они хотят, чтобы я ходил по домам от двери к двери, разносил домашнее печенье на продажу и всё равно оставался неопознанным. Моя ошибка заключается в том, что я всерьёз верю, что они станут наблюдать за мной из-за штор, как я ухожу вдоль квартала, исчезая среди вязов в конце улицы. Когда я говорю, себе же вторя вслед, то улетает звук и тянет дальний свет. Я все слова забыл. В застывшем лете пыль. И в этом полусне, летит на небыль быль, летит на небо боль и прячется в тени. И это на пути, где исчезаем мы, и остаётся лишь, умножена на ноль, звезды сухой кристалл — сухим остатком боль. Вот он и говорит: мать, говорит, bullshit! На эмигрантской фене ботает невзначай. Тут Тахана заветная заведомо не мерказит. Из Форта Ли пахнет крепкий индийский чай. Где я не жил только: везде и нигде, нигде. Выдох летит навстречу Всевышнему в никуда. Только одна надежда, что кто-нибудь в бороде смотрит в прицел оптический на дальние города. Вот, например, на наш, беззубый теперь, в дыму, словно зелёной пеной объятый, как на плаву. Туда, куда звёздный Макар телят своих не гонял и где статуя бредит о тех родных, кто пропал. Банки, бутылки, беженцев и мазут утром приносит прибой к другим берегам. Спится сладко, когда знаешь: больше не позовут. Не до тебя давно мёртвым твоим богам. Новогоднее За стеклом маета утомлённой метели. Суета в пенно-рваных клочьях побега. Ностальгический вид измятой постели, где нет человека. Дед Мороз, в новогоднем подпитье, в ошибках потерян, наливает Снегурочке стопку на счастье. Как душа человека, счастлив он и несчастен. Снегу рад – словно манне в Египте евреи. Так живём: полумесяц налился багрово, Красный Крест побледнел, а звезда Вифлеема в опустевшем соборе зияет сурово над пустыми яслями, где нет человека. Вот так и разбросаны мы по гулкой глобальной деревне. А может быть, из Костромы придёт мне e-mail до востребования. А может, посыльный войдёт и чуткий мой сон потревожит. Вдруг сердце замрёт-отдохнёт, но всё же не биться не сможет. С экрана мерцает глагол — во тьме воплощённое чувство. Живой, про себя, монолог, и чай, чтобы было не грустно вприглядку с луной на двоих. Но бренно небесное тело. Горчит на кириллице стих в Америке опустелой. Неслучайность – есть форма надежды. Одежда зимняя, парадная: джинсы да куртка, окурок во рту. Так и не знаю, где я иду. Идея любви или, там, близости, по меньшей мере, близорукости в некой осенней лёгкости, хрупкости, но не в нежности, в мягкой резкости. И до самой кости ранена! Осень, и вправду осень! В школу опять вставать рано. Вот и спасибо за птичий язык птиц, улетевших на лето в Левант к соли, слезам и к сухим ветрам. Блажен, кто главное не сказал. Вот иногда прилетает строка, неуловима, бездумно-легка, когда мусор берут за окном по утрам. Часовщик Там часовщик в своей берлоге подводит вечные итоги, и тикает нутро часов. Его бессменная свобода, его без возраста черты напоминают мне о чём-то, что я давно уже забыл. Когда-то я здесь пиво пил и в ближний парк гулять ходил. Скорей всего, китаец он (а не кореец, не японец), но из провинции далёкой. Мычит на странном языке, и ing’а гул в гортани донной плывёт на тёмном языке, верней, не выйдя из гортани. Когда-то я там рядом жил, любил, дружил, потом уехал. Китайца вижу много реже, часы другие приобрёл. И их чиню теперь в другом, не азиатском, новом, чистом, аптечном, хинном и искристом обычном заведении. Но иногда я проезжаю, приторможу, гляжу: вот он, согнувшись низко и безмолвно, корпит неумолимо долго над скорлупой моих часов. Тот мой заказ давно просрочен, мной не получен, в срок не сдан. Китаец мой сосредоточен и в вечный бой идти готов. А я – в китайский ресторан. «Сестру и брата…» Толя, для тебя весь мир – сестра и брат. Прикосновенье прокуренною кистью. Полюбя, становишься ты близким на мгновенье, потом на век. Ты помнишь этот век? И он прошёл, и ты. Вслед за тобой летят снежинки твоих лёгких строк, как братский снег за светлой Ангарой. Так ты и жил: в разрез, и на разрыв, и навзничь. Но безумною тоской наш стол накрыт, когда осенний дым плывёт над первой павшею листвой. Как мастерил, как вязью метко плёл, как уходил в себя, собой играя! Но там сквозил невидимый предел обманчиво легко, в разрыв по краю. В пути замёрз заморский мой ответ на стрелы электронных писем ночью. Тебя предупреждал я о Москве, когда текли сквозь дым мы общей речью. Да общей, вот такие, брат, дела… Той речью мы породнены навечно. Перекрестись, шевелится зола, и лайнеры в ночи дрожат, как свечи. Они летят на запад, на восток и в никуда. Висят, как те созвездья, и строк твоих целительный глоток напоминает, что мы снова вместе там, где за сопками – Ирадион. Живой Байкал за Мёртвым твёрдым морем… Прости меня: чего я наболтал! Конечно, это горе, Толя, горе. |