Когда остынет звук, когда остынет, когда луна осенний ножик вынет и память виноватого найдёт, озимые, где слабых бьют навзлёт, замёрзнут наконец, и ночь закатом, печалью царственной отметит этот холм, — там всё останется. И на затихший дом сойдёт покой, и только запах быта оставит след в душе молочно-мутный. Там живших след простыл и ставня, как бельмо, глядит на лес сквозь пепельное утро. Но также в пустоту, в разбитое окно. В погасшем бездонном зале – море немых голов, лишь два лица светятся, – Боже, спаси. Все затаились, ждут сокровенных слов. Но не дождёшься в сумерках, как ни проси. Светятся лица их в пустой темноте, словно родное слово в сверхзвуковой сети, кто-то собрался спеть, но вовсе не те, не те. В этой молве таких губ в толпе не найти. Свечи мерцают вслух, и стекленеет зал, горстью рябых монет звенят наобум. Я до того от стоячей воды устал, мне до предсердия сердце заполнил шум. В этом зале мерцают две пары текучих глаз, две осаднённых души, заговоривших вхрип. Так постепенно светлел безнадежный зал. В эту ночь мне приснилась пара летучих губ. Поэты в Нью-Йорке Мне снился сон про нашу жизнь, и было жаль, что это только сон. Там Гандельсман и Mандельштам несли подержанный диван. Там Пастернак переeзжал, и в Квинс ушёл вагон. По парку, мокрая насквозь, бежала в неизвестность дочь озёрного царя и улыбалась вслед. Тянулся с ярмарки народ, Блок шёл на обед. Вшит в добровольческий мундир, пустой жевал мундштук. В ночи горел неоном сыр, звук был морозно-сух. Машинская несла морковь сквозь стынущий Ньюарк по бессарабице дворов под временный кирпичный кров. И было пусто, но светло идти сквозь чуждый мрак. Там месяц, словно уркаган, выл в атлантический туман на странный абрис звёзд. Он безнадёжно пропадал, но, выпив, сжалилась судьба — он девой был спасён. Безмолвен сумеречный дом. Алейник с Друком спят вдвоём, как только в детстве спят. Во двор двенадцать негритят бегут, как свора октябрят бежит на Первомай. Я спал и видел, что в окне на тёплом сумеречном дне мерцал обычный рай. Чужого не было лица. Потом я повстречал отца. Он что-то мне сказал. И засмеялся, и просил почаще заходить на чай, на рюмку, на стихи, на дачный керосин. А я проснулся, позабыв, что был совсем один. Читал в кровати до утра ночную книжку, пару глав, про то, как я не жил. Над миром
Который год над городом висит промокший войлок. За горизонтом безнадёжно сушат порох. Молчит «Аврора». Медленный Гудзон трепещет. Газолиновые волны щемящей дымкой улетают вдаль: к Неве, Ньюфаундленду, за полярный круг, где шапкой термоядерного взрыва сияние небес висит невыносимо. Новая Земля: мишень Хрущёва — непостижима в водородной гари. А с Ноева ковчега зырят твари, как экскурсанты с борта корабля. Конец столетья. Ликованье душ вольноотпущенниц решением ОВИРа. Зелёный мягкий пропуск на три мира, где гражданин, и всуе обиватель груш, свободен в выборе истории и сыра. Открытый мир нас ждёт, разинув пасть, и мы готовы сладостно упасть в глухую ностальгию невозврата, к любым воротам, где нас больше нет. Дана одна лишь жизнь, в чём мы не виноваты. Я – в аэропорту у дикого плаката «Air India» с гагаринской улыбкой, с тобой невстречи жду в конце эпохи зыбкой, невстречи жду с тобой, печален, счастлив, нем. Зима живёт своей судьбой, А за окном стоит она. И снег жуёт, и лапки прячет. Ведь холодно, и грач маячит, И в небо падает луна. А за последним поворотом, У остановки городской Закутанный, усталый Ленский Наедине с самим собой. Один – среди тоски людской… Стоит, глаза в газету прячет. И мелочь ищет – чуть не плачет — В перчатке мерзнущей рукой. |