Закрывался в своей библиотеке — писал. Нина уносила сына в дальнюю комнату, чтобы он не мешал Коверзневу. Подходила на цыпочках с горячим кофе к дверям библиотеки, замирала. Ароматно пахло трубочным дымом. Слышались шаги — то медленные, то быстрые — Коверзнев обдумывал. Выждав момент, она робко стучалась.
Иногда он встречал её раздражённо, отталкивал поднос с кофейником, торопливо записывал что–то.
Под вечер, потягиваясь до хруста в суставах, говорил:
— Прости, я тебя обидел. Но сегодня трудно писалось.
Склонялся над спящим Мишуткой, осторожно целовал его
в мягкую щёчку.
Как–то Нина подумала ревниво: «А он Мишутку любит сильнее, чем меня», — и удивилась своей ревности.
Так же сильно, казалось ей, он любит и свой журнал. Принеся новый номер, он спрашивал Нину с тревогой в голосе:
— Хорош?
— Великолепен, — хвалила она каждый раз.
А он, бросив рядом номера, выпущенные своими соперниками, говорил:
— Мой ярче по оформлению и интереснее по материалу. Мы затрачиваем на него на несколько сот больше, зато — он лучший в России.
Она соглашалась с ним, а он, закурив, говорил:
— Вот разве что ещё «дядя Ваня» Лебедев может тягаться с нами… Этот — талант… Пф–пф–пф… Но у нас лучше бумага и цветная обложка.
Листая журнал, рассматривая фотографии борцов, Нина подумала:
«Если он и сейчас пишет так же блестяще, как писал о Никите, — это будут читать».
Хотелось видеть Никиту. Она спрашивала:
— О Никите ничего не слышно?
Он вздыхал, разводил руками.
52
Никита остановился в гостинице «Декаданс», что на Петровке, в доме страхового общества «Якорь».
Дела у него не было, и он целые дни разъезжал по Москве. Он сходил с трамвая на какой–нибудь Вороньей улице Рогожской заставы, рассматривал убогие домишки Камер — Колежского вала, пешком отправлялся на Покровскую заставу, толкался среди рабочих городских боен, возвращался на Таганку, снова садился на трамвай, сходил у Пречистенских ворот, шёл на берег и отдыхал в сквере храма Христа–спасителя. Храм напоминал ему Александровский собор в Вятке, и Никита до кончиков пальцев чувствовал, что тоскует по родному городу, по Макару Феофилактовичу, по друзьям–крючникам… Но уезжать из Москвы было нельзя, ибо в цирке Саламонского ожидалось открытие мирового чемпионата.
Падал лёгкий снежок, на Москва–реке чернели полыньи, над ними стлался пар, на противоположном берегу высились серые дома, за спиной звенели трамваи. В сквере играли дети, заботу о которых грудастые няньки променяли на кокетничанье с солдатами. Огромный глаз Александра III смотрел поверх нянек и солдат равнодушно; на мантии и короне царя–истукана лежал снег, на скипетр неуважительно села чёрная галка…
Никита вставал со скамьи, шёл по набережной — к Кремлю. Поднимался к Василию Блаженному, с яркими, как пасхальные яйца, главами, выходил на площадь. Это было любимое его место в Москве. Прислонившись спиной к серому цоколю Верхних торговых рядов, он любовался древним Кремлём… Потом отправлялся на Тверскую, в кофейню Филиппова — здесь так же, как в петербургской «Вене», собирались артисты, заключались сделки и контракты. Никита был уверен, что рано или поздно встретит кого–нибудь из знакомых борцов и они помогут ему устроиться в чемпионат. Он садился к зеркальному окну, заказывал дряхлому официанту обед и смотрел на улицу. На Тверской народу было не меньше, чем в такое же время на Невском; много было щеголеватых военных; прошёл барин в бобрах с молодой красавицей, притягивающей к себе взгляды мужчин; проплыл генерал с мордой легавой и с подусниками; два длинноволосых студента в зелёных фуражках прошли, ожесточённо о чём–то споря, никому не уступая дороги. Проносились автомобили, двигались вереницы извозчиков; городовой, увешанный медалями, дирижировал их движением, иногда рука его вздёргивалась к виску — отдавал честь сановной особе…
Когда время приближалось к восьми, Никита расплачивался и шагал на Цветной бульвар — в цирк Саламонского. Больше всего его сюда привлекал Владимир Дуров, которого до сих пор Никита знал лишь понаслышке. Великий артист покорил его каким–то неизъяснимым изяществом костюма и жестов, остроумием своих номеров. Он выходил на арену как друг зверей и враг Никитиных врагов. На нём были брюки до колен, шёлковые чулки и золотые туфли; накидка–плащик заставляла вспомнить о Нине Джимухадзе, отчего в Никитиной груди что–то приятно трепетало. Парчовый костюм Дурова был украшен драгоценны — ми камнями и перепоясан наискось красной лентой, усыпанной медалями и жетонами, а сбоку красовалась огромная звезда эмира Бухарского. Ещё Коверзнев говорил Никите, что об остроумии и находчивости Дурова можно написать целую книгу. Рассказывали, что в Берлине над ним был суд, и дело кончилось благополучно лишь потому, что анекдот русского артиста мог вызвать международный резонанс. Выступая в цирке Буша, он выпустил на арену свинью и, бросив ей каску, сказал: «Diese Schwein will Helm», что должно было означать: «Свинья хочет каску», а было, конечно, понято всеми, как: «Свинья Вильгельм»… Подобных случаев с ним было много. Особенно известен был ялтинский инцидент с самодуром–деспотом Думбадзе, запретившим Дурову шутку: «Будешь собака куцая, как наша конституция». Дуров будто бы вышел на арену и сказал: «Думбадзе про хвост запретил говорить»…
И в Москве Дуров остался верен себе. Например, читая известную крыловскую басню, он устанавливал на арене дуб, корни которого подрывала своим рылом жирная свинья; на дубе висела дощечка с надписью «Родина», а на свинье «Пуришкевич»… В другой раз на манеж вышел слон, на нём написано — «Пушкин», а рядом с ним семенила тонкими лапками моська — «Футуристы»… Никита, ещё в приходской школе полюбивший Пушкина, не жалея ладоней, хлопал Дурову… Кончалось представление, он шёл в гостиницу освещёнными улицами и думал, что и он бы мог иметь успех у публики — дали бы лишь ему показать свою силу… Но известия о чемпионате были неопределёнными, деньги уплывали сквозь пальцы, Никита уже задолжал в «Декадансе» и с тревогой думал, что, видимо, скоро придётся покинуть Москву.
Когда не было представлений в цирке, он шёл в кинематограф, смотрел что–нибудь из «Золотой серии» Ханжонкова.
В конце великого поста в кофейне Филиппова его поманил из–за соседнего столика одутловатый человек со шрамом через всё лицо. Никита огляделся кругом, но всё–таки не был уверен, что зовут его. Жуя какую–то рыбу, равнодушно смотрел на нарядную толпу за окном. Подошёл усатый лакей, склонившись, откупоривая бутылку оранжада, сказал:
— Вас изволят просить господин с соседнего столика.
Никита повернулся и, встретившись глазами с человеком, отмеченным розовым шрамом, поднялся и попросил лакея перенести его прибор. Сердце забилось часто, он подумал: «Не иначе, как борец — больно уж рост–то велик; сейчас он меня ангажирует».
Привстав, господин приветствовал Никиту и, указав на стул, спросил:
— Вижу по комплекции — вы борец, и если меня не обманули, — Сарафанников?
— Правильно.
— Вы на юге боролись с быками, как я слышал?
— Приходилось… Всё спробовал…
— Моё имя — Александров. Я директор Потешного сада. Мы устраиваем народные гулянья на всю масляную неделю; они будут проходить в манеже на Моховой. Что, если бы вам выступить со своим номером? А? Это будет ново для Москвы и даст кое–какие сборы… Обставим всё торжественно — закажем костюм матадора, сделаем декорацию Испании, яркие афиши… Как?
Никита вздохнул. Он рассчитывал, что речь пойдёт о борцовском чемпионате. Сказал угрюмо:
— Опасное это дело — с быком бороться…
— Деньги даром не даются, — сухо возразил Александров.
— Так ведь какие, смотря, деньги?
— Двести пятьдесят рублей.
Деньги показались Никите большими, но он всё–таки сказал:
— Мало… — и повторил для убедительности: — Опасно уж больно…
Играя изящной тростью с монограммами, Александров отрезал: