— Не пора ли домой? — спросила Нина.
— Пойдёмте, — отозвался брат. — Мы сегодня выступаем.
— Идёмте, Ефим? Коверзнев, ты что притих?
Он усмехнулся, ничего не ответил. Подумал: «Интересно, что бы они сказали, проследив за течением моих мыслей? Подумали бы, что я сумасшедший?..»
— Мы одеваемся, Коверзнев. Ты что?
— Оставьте меня. У меня родилась идея по книге.
— Можно, я останусь с тобой, Валерьян Палыч? — попросил Татауров
— Идём–идём, — потянул его Леван. — Видишь, Валерьян Палыч собирается писать.
Коверзнев достал серебряный карандашик на цепочке, с ластиком на конце, и блокнот. Вывинчивая грифелёк и пряча его обратно, он наблюдал за тем, как Нина одевается.
Когда они ушли, он устало лёг на песок и засунул свои писательские принадлежности обратно в куртку; швырнув её на груду белья, он сшиб свою шляпу из морской мочалки, и, подхваченная ветром, она медленно покатилась к воде. Он смотрел на неё. Можно было десять раз её догнать, но он не пошевелил и пальцем. Шляпа улеглась плашмя у самой воды, словно маня его, но он усмехнулся ей, как живому существу. Тогда волна подхватила её, подняла на свой гребень и швырнула в море…
Волны тихо играли ею…
Куда ему идти? Где найти друга? Иван Татауров. его не устраивал… Оставался один Никита. Этот не по возрасту умён и серьёзен, и у него будущее.
Коверзнев не торопясь оделся, дошёл до Лахты, взял билет до Новой Деревни, сел в поезд… Мысли по–прежнему вертелись вокруг Верзилина. Ясно, что рано или поздно они крупно поссорятся — у Ефима Николаевича лопнет терпение. Нельзя же в самом деле без конца испытывать его добродушие мальчишескими выходками.
В Новой Деревне Коверзнев пересел на трамвай и наконец добрался до Никиты. Он застал парня беседующим со Смуровым, о существовании которого сегодня совсем забыл.
Послушав немножко Тимофея Степановича, он сказал горько;
— Вот вы, социал–демократы, твердите все: народ, народ… А у вас ведь так получается, что народ — враг отдельного человека. В самом деле, что мне до какого–то абстрактного понятия «народ», когда у меня трагедия.
Смуров рассмеялся.
— Нет, ты не смейся. Вот я люблю женщину. Люблю больше всего на свете. А она любит другого, и он достоин этого. Если бы он был плохой, мне было бы легче. Но в том–то и дело, что он самый хороший. Я хуже, и она выбрала его, и мне хочется выть волком… У меня такое на душе, что я готов пустить пулю в лоб, а ты мне будешь говорить о горе, о страданиях какого–то отвлечённого народа… Ты говори о страданиях одного человека, о том, как ему помочь…
Смуров встал, засунул руки в карманы брюк и, наклонившись над Коверзневым, сказал грубо:
— Стыдно, Валерьян, ныть о неразделённой любви, когда полевые суды ежедневно выносят смертные приговоры десяткам людей, когда народ стонет по всей нашей стране.
— А кто виноват в этом? — огрызнулся Коверзнев. — Кто? Виноваты только вы. Озлобили правительство и царя. Вы все ведь считаете, что жизнь можно изменить хирургическим вмешательством, и забываете о том, что жизнь — это не язва желудка.
Коверзнев и сам не ожидал, что может сказать такое — слова вырвались как–то сами собой. Но начав говорить, он уже не мог остановиться.
— Каракозов стреляет в царя и платится за это жизнью. Пятёрку декабристов вешают на кронверке Петропавловки за то же самое. Гриневицкого убивает осколком той же бомбы, которой он ухлопал государя… Вера Засулич стреляет в Трепова, Степняк — Кравчинский — в Мезенцева, Тамара Принц — в Кульбарса, Татьяна Леонтьева — в Дурново… И совсем на днях — Богров — в Столыпина… И никто не понимает, что это только озлобляет всех, никто не понимает, что ничего из этого не выйдет!
Не доставая рук из карманов, раскачиваясь, Смуров сказал спокойно:
— Вот именно, ничего не выйдет. Мы идём другим путём.
— А к чему привёл ваш путь? К тому, что Трепов даёт команду «патронов не жалеть»? К тому, что Столыпин вешает направо и налево? К тому, что Дубасов расстреливает бунтовщиков пачками? К тому, что Думбадзе расправляется с людьми без суда и следствия? К тому, что в них снова стреляют? И кто стреляет? Ваши воспитанники — Воробьёв, Березин, Вноровский, Богров?
— Ты сам себя убиваешь своими словами, — с усмешкой произнёс Смуров. — Ты приводишь имена эсеров, с которыми мы ведём такую же борьбу, как и с самодержавием. Лучше было бы, если бы они не стреляли в царя и генералов, а пропагандировали, воспитывали мужика. Ленин не раз говорил, что бланкизм, заговорщичество ни к чему не приведут. Мы прекрасно понимаем, что нельзя борьбу масс подменить борьбой одиночек.
— Опять борьба масс, — устало сказал Коверзнев. — А разве нельзя без борьбы, без крови? Разве нельзя заняться тем, чтобы прививать народу культуру, учить его? Вон Павел Иванович Милюков, которого вы ругаете, потому что он, видимо, не признаёт вашей классовой борьбы, всю жизнь занимается тем, что ведёт работу по культурному воспитанию народа. По его инициативе знаменитые профессора читают в провинциях лекции, издаётся великолепная «Программа домашнего чтения». Вот это правильный путь. Сделать надо из нашего человека европейца, отвлечь его от ненужной борьбы, бессмысленность которой я тебе наглядно показал пять минут назад… Я согласен с теми, кто считает, что самодержавие не оправдывает себя. Но кто может встать во главе страны? А? Только такие люди, как Милюков, как Гучков. И наше счастье, что они сидят в Думе…
— Хорошо счастье, — оборвал его Смуров. — Ты знаешь ли, полтора года назад Милюков на завтраке у лорд–мэра Лондона заявил, что пока существует Дума, русская оппозиция останется оппозицией его величества, а не его величеству? Ты что, разве не знал этого? Не знал, что Гучков открыто защищал Дубасова, потопившего Москву в крови, открыто защищал политику Столыпина? И ты не думаешь о том, что оба они защищают свой класс — класс помещиков и промышленников?
— Да что мне твой абстрактный класс! Я знаю, что Гучков добровольно уехал в Трансвааль, когда буры дрались со своими завоевателями, и рисковал там жизнью. Я знаю, что он был уполномоченным Красного Креста и попал в плен к японцам. Мне эти факты дороже, чем его происхождение.
— Ох, удивил! Да знаешь ли ты, что Ленин ещё пять лет назад писал в газете «Пролетарий», что «господин Гучков» — человек не совсем глупый, что он мечтает после окончательного поражения революции взять власть в свои руки, чтобы соединить «деловой буржуазный либерализм» с беспощадными полицейскими репрессиями против недовольного народа, ибо иначе они (а Ленин так и говорил: они, то есть гучковы, романовы, столыпины)… иначе они потеряют свои помещичьи владения, остатки своего благосостояния… И разве не так и вышло? Разве Гучков, завоевав авторитет своей позой, не добился поста председателя Государственной думы? Отстаивая таких людей, как Гучков и Милюков, ты скатываешься на позиции ренегата Изгоева, который в «Вехах» заявил, что в Государственных думах огромное большинство депутатов, за исключением трёх–четырёх десятков кадетов и октябристов, не обнаружило знаний, достаточных для того, чтобы управлять Россией.
— И правы «Вехи», утверждающие это!
— Нет, дорогой мой. Если ты идёшь по дорожке этих предателей и клеветников, ты попадёшь в лагерь хозяев, так как у интеллигенции один путь: или с хозяевами, или с пролетариатом.
— Хозяева… Пролетариат… Ах, как мне это надоело! — вскрикнул Коверзнев. — Как это нелепо — делить мир на хозяев и их рабов! Не те и не другие двигают его. Мир развивается благодаря талантам. Тарас Шевченко был крепостным, то есть рабом, а Лев Толстой — графом, то есть хозяином… Пушкин был камер–юнкером, а Михаил Ломоносов — мужиком…
— И не думаешь ли уж ты, — спросил раздражённо Смуров, — что ты — талант и двигаешь мир?
— Думаю, думаю! — чуть ли не в истерике выкрикнул Коверзнев. — И буду пропагандировать силу и красоту! Буду прививать народу вкус! Буду восстанавливать традиции древней Эллады!
32
Всего четыре месяца назад Никита Сарафанников работал грузчиком на вятской пристани, ходил в холщовых штанах, лаптях и онучах. Сейчас на нём ловко сидела пиджачная пара, волосы от левой залысины были расчёсаны на аккуратный пробор, на ногах поблёскивали штиблеты стоимостью в восемнадцать рублей. Перед ним заискивали гвардейские офицеры, присяжные поверенные и дамы из общества. Знакомством с ним гордились, а открытки с его изображением покупали нарасхват. Вместе с Коверзневым он успел побывать в опере и филармонии, был на вернисаже в музее и на проповеди модного священника в Казанском соборе. На него столько всего сразу навалилось, что у другого бы закружилась голова. С ним же этого не случилось потому, что он не пытался разобраться во всём, что слышал. Ему не было дела до «прыжка Пантеры» и до Гришки Распутина. Он знал одно: зарядку, чемодан с галькой, умение побороть страх при выходе на манеж. Это давало славу. Это давало деньги. А с тем и другим было легко и приятно жить. Он мог обедать в лучших ресторанах и заказывать одежду у лучших портных. Он даже мог посылать часть денег своему дяде. Это было так же приятно, как приобретать новую вещь; может, даже приятнее. Такая жизнь его вполне устраивала.