Татауров ткнул его в бок. Тот качнулся молча, продолжал спать. Тогда борец затянулся так, что затрещала папироса, н вдул струю дыма в нос сидящему. Тот помотал головой, не открывая глаз, и промычал как телёнок — обиженно и беззащитно. Татауров повторил эту операцию снова и снова. Но в ответ было одно мычание.
Он щелчком отшвырнул окурок, закурил вторую папиросу. Огонёк, брошенный им минуту назад, всё не гас и тлел на чёрной клумбе, как цветок. Татауров долго смотрел на него, потом наклонился к соседу, приподнял рукой его лицо и снова пустил струю дыма в его волосатые ноздри.
— Да проснись ты, морда!.. Пономарь… растудыт тебя в нельсон!
Ответное мычание окончательно вывело его из себя. Он поднёс к лицу спящего папиросу и хотел опалить его щетину. И вдруг какой–то посторонний голос шепнул ему: «А ты в глаз… Не решишься?.. Тогда он сразу проснётся». От этой мысли у Татаурова словно оборвалось сердце. А голос продолжал шептать: «Что — боишься? А где твоя сила воли? Ты же только что говорил, что человеку с сильной волей всё разрешается». И опять у него оборвалось сердце. «Вот когда ты можешь быть самым сильным человеком на свете. Ты можешь быть сильнее Збышко — Цыганевича… Потому что в твоих руках человеческая жизнь. Захотел — задави этого человека, захотел — уйди… И в том и в другом случае ты всех сильнее, потому что всё зависит только от тебя одного. И тебе ничего за это не будет. Никто не будет этого знать».
Он откинулся на спинку, прислушиваясь к внутреннему голосу, который шелестом отдавался в его мозгу. Казалось, он протрезвел. Голова была ясной. Он покосился на соседа. Спокойно подумал: «Да, я действительно сильный. Я сильнее всех, потому что я распоряжаюсь чужой жизнью».
Но голос шептал:
«Нет. Это ты только воображаешь, что ты самый сильный человек. А на самом деле ты даже побоишься прижечь своей папиросой глаз у соседа».
«Да, я боюсь», — ответил мысленно Татауров.
«Ну, значит, всё это только слова, что ты выработал в себе силу воли, — насмешливо сказал голос. — Так ты никогда не будешь чемпионом мира».
«А если я выжгу ему глаза, то буду чемпионом?» — спросил он у своего внутреннего собеседника.
«Конечно будешь, — уверенно заявил голос. — И тут дело вовсе не в глазах этого бродяги, а в том, что ты можешь владеть собой».
«Нет, я не могу», — чуть не простонал Татауров.
«Трус! Несчастный трус ты, а не чемпион! Тряпка! Размазня!»
Не помня себя, Татауров ткнул папироской в дряблое веко соседа и замер в ожидании на секунду. И в это время медленно открылся второй глаз несчастного — в нём было удивление и ещё что–то такое, чего Татауров не мог понять, но запомнил на всю жизнь. Татауров с ненавистью вдавил окурок в открывшийся глаз и под раздирающий душу стон бросился через сквер, разрывая могучими руками тернистые ветки кустов, шарахаясь от деревьев, цепляясь ногами за сучья.
31
В последнюю встречу, когда Коверзнев отвёл беду от Тимофея Смурова, между ним и Верзилиным произошло как бы примирение.
Через день Коверзнев, как ни в чём не бывало, явился к Нине. Он застал её с Верзилиным и Леваном в дверях–они собирались на взморье, пользуясь последними тёплыми днями «бабьего лета». Пригласили его с собой. В трамвае он много шутил, как в былые времена, рассказывал о новом балете Игоря Стравинского «Жар–птица», о чемпионке–фигуристке Ксении Цезар, победившей в прошедшем сезоне нескольких мужчин, о жеребце «Гаявата» знаменитого лошадника графа Рибопьера, получившем первый приз на скачках, о медиуме Цайтоллосе, приехавшем в Петербург по приглашению царя и царицы, увлекающихся спиритизмом.
У Витебского вокзала он неожиданно выскочил из трамвая: Верзилин вопросительно посмотрел на Нину, та пожала плечами. И вдруг все увидели среди снующих мужиков с мешками и баулами огромную фигуру Ивана Татаурова. Он стоял неподвижно, задумавшись, руки в карманах брюк. Толпа обтекала его, как вода обтекает каменную глыбу. Коверзнев пробрался к нему. Трамвай надсадно прозвенел, мягко тронулся, но чуть не налетел на ломового извозчика и затормозил. В последний момент Коверзнев с Татауровым успели заскочить на подножку.
Глядя в опухшее, небритое лицо своего бывшего ученика, Верзилин спросил брезгливо:
— Опять пьёшь?
Тот отвернулся, засопел, ничего не ответил, Коверзнев же сказал вызывающе:
— На радостях можно и выпить. Он на прошедшей неделе положил Медведева, Цыпса и Уколова.
— И проиграет всем «яшкам» подряд. Потому что пьёт, не высыпается. У него уже руки дрожат, как у алкоголика.
Коверзнев знал, что не прав, но ничего не мог с собой поделать, сказал тем же раздражённым тоном:
— Не к лицу вам, дорогой Ефим Николаевич, быть ханжой.
— У вас раньше для этого был другой термин — спартанский аскетизм, — усмехнулся Верзилин.
— Спартанцы, между прочим, не были ханжами. И вино входило в их радости жизни, которых, кстати говоря, у них было немало.
Он ещё хотел наговорить всяких глупостей, но сдержался, замолчал. И только часа через полтора, на пляже, боясь показаться смешным, глядя на Нину с Верзилиным, сказал шутливо:
— Эх, Нина, Нина! Ведь я бессилен
Душевный сохранить покой,
Когда великолепный наш Верзилин
Слегка касается тебя рукой.
Он и ещё пробовал шутить, но когда Нина подсунула свою узкую ладонь под локоть Верзилина, Коверзневу захотелось истерически закричать, ударить Нину, броситься с кулаками на Верзилина, разбиться об него. Но он ничего этого не сделал, он лежал тихо, как мышка в норке.
Недалеко от них расположилась компания — женщины расстилали скатерти, доставали из плетёных корзинок всякую снедь и бутылки вина, мужчины раздували самовар, действуя сапогом, как кузнечными мехами.
Коверзнев наблюдал за ними, лёжа на животе, прижавшись ухом к своей руке, и неотступная мысль, преследовавшая его последнее время, билась в голове, как осенняя муха. Он думал о том, что, несмотря на завязавшуюся с Верзилиным дружбу, несмотря на их общие интересы и взгляды, конечно с дружбой ничего не выйдет, потому что между ними встала Нина. Коверзнев любил эту хрупкую, мужественную женщину, но, видимо, Верзилин любил её так же сильно, и вот она остановила свой выбор на Верзилине, и все мечты Коверзнева полетели к чёрту. Поддавшись всеобъемлющему чувству, он думал наивно, что Нина должна ему ответить тем же, и вот они — оба сильные и честные — пойдут через жизнь рука об руку, и её любовь будет окрылять его и помогать ему писать о сильных людях, которых он любил и которые его любили Он всегда чувствовал в себе силу, и, конечно, она у него была — недаром все знаменитые «геркулесы» и «циклопы» гордились дружбой с ним, и неужели эту силу он сейчас растеряет, столкнувшись с первым препятствием? Неужели он не сможет держать себя в руках и будет делать глупости перед Верзилиным, Ниной?..
Он лежал и смотрел, как на поляне перед ним женщина возится со сверкающим на солнце самоваром и как синий дымок поднимается в небо, и трудно отличить этот невесомый дымок от дрожащего, струящегося воздуха. А почему самовар такой формы? А если воду налить в середину, а угли насыпать по бокам? Но тогда огонь будет отдавать часть температуры наружному воздуху. А если его сделать в форме банки из–под керосина и её разделить пополам — в одной стороне вода, в другой — огонь… Нет, это, по существу, первый вариант, не выйдет… А если сделать в форме бидона, внизу — огонь, вверху — вода?.. Но это уже получится чайник на примусе… Может быть, самовар прошёл через все эти формы, и столетний опыт сделал его таким… Скорей всего, что так… Это — закономерность… Вот женщина достала хлеб и нарезает его… Интересно, почему каравай хлеба имеет такую форму? А если сделать его круглым столбиком? Расплывётся тесто? Но ведь оно же в чаруше? Такой каравай будет падать? Значит, форма его тоже закономерна?.. До чего всё–таки Нина красива, и как ей идут эти пышные волосы и до чего они черны… И неужели Верзилин — это закономерность? Боже! Как тяжело!