— Мне известны ваши взгляды… Вы за конституционную монархию, за культурное воспитание народа нашего, за экономическое улучшение его положения, за просвещение… И как же вы, человек с такими взглядами, прячете большевика, рассказываете анекдоты, подрывающие самодержавие? Беспринципность, — снова повысил он голос. — Беспринципность! — повторил он. — Вы беспринципны, как плебей! Во всём! — выкрикнул он, стукнув ладонью по столу. — Во всём… Расписываете Корду как английского чемпиона, чтобы повысить акции Сарафанникова, а потом разоблачаете того же самого Корду, а вместе с ним и господина Чинизелли. К чему? Чтобы вызвать недовольство у народа? Всё равно против кого, лишь бы против хозяев. Так?
У Коверзнева кружилась голова, он не мог понять, чего от него хотят, причём тут Чинизелли, Корда, если речь идёт о Тимофее Смурове? Он понимал, что кто–то на него донёс, но понимал также, что, если Смуров на свободе, ничего доказать нельзя. Снова хотелось курить, но жандарм убрал папиросы, а трубку отобрали ещё в первый день. Хотелось на свободу, на снежную улицу, домой, за письменный стол, заваленный сувенирами и рукописями. Он вспомнил Риту, вспомнил, что она убрала со стола безделушки, а рукописи унёс жандарм, от этого волна злости прилила к груди:
— Как это подло, хватать ни в чём не повинного человека! Ворваться к нему ночью…
— Молчать! — хлопнул ротмистр рукой по столу, вскакивая. Он вышел в соседнюю комнату. Вернувшись, ткнул пальцем в кнопку звонка, кивнул на Коверзнева вошедшему нижнему чину.
Коверзнева подхватили под руки, провели через заснеженный двор, втолкнули в карцер. Без причины, ни с того ни с сего, жандарм ударил его в лицо зажатой в руке связкой ключей. Коверзнев отлетел к стене, скользкой, противной, оттолкнулся от неё, получил ещё удар, потом его топтали, и он потерял сознание.
40
Почувствовав, что он один, Ефим повернулся в постели, откинул свежую простыню. Сквозь полусомкнутые ресницы следил за Ниной. Стройная, белая, словно высеченная скульптором–эллином из мрамора, она стояла перед зеркалом и причёсывалась. Глядя в цирке на её волосы, гладко уложенные на пробор и собранные сзади в тугие кольца косы, невозможно было бы догадаться, что они так густы.
Она откидывала голову в такт движениям руки, и волосы чёрной волной ложились на спину.
— Ты не спишь?
— Нет.
— Спи. Ещё рано. Я ещё не готовила завтрак.
Около месяца продолжалось это блаженство. Ефим потянулся, повернулся на другой бок, снова заснул. Ему приснилась широкая, без конца и края, степь, расплавленный шар солнца, опускающийся за ковыли, и два всадника на быстрых конях; всадники мчались в закат, и ветер свистел у них в ушах, и сердце замирало от скорости, и восторг распирал грудь, и Ефим со стороны увидел, что всадники — это он и Нина…
— Я видел чудесный сон, — сказал он, проснувшись. — Кто это говорит, что цветные сны видят только в детстве?
— Наука, мой милый.
— Я опровергаю науку.
— Как же ты можешь опровергать, когда ты видишь цветной сон законно, — ты же малыш.
— Тогда усыпи своего малыша, он досмотрит сон.
— Ш–ш–ш… Ш–ш–ш… Ш–ш–ш…
Он снова закрыл глаза. И снова ему приснилась Нина. Они стояли на поляне, и в лучах солнца сверкал прозрачный ключ, и берега его были голубы от незабудок; к живой воде родника припал трогательный мягонький козлёночек; ястреб–стервятник делал круги над ним — всё ниже, ниже, и когда он падал камнем, сердце у Ефима тоже упало, и жалость, и страх сдавили ему горло, но Нина спокойно подняла лук, и сверкающая золотом, трепещущая тетива неотвратимо послала оперённую стрелу в чёрного стервятника, а Нина поцеловала Ефима в губы, и радость и спокойствие вернулись к нему.
Не раскрывая глаз, он поймал Нинину шею и ответил на поцелуй.
Она выскользнула из его рук и, счастливо смеясь, напомнила:
— А кто–то сегодня мне хотел наколоть дров?
— Разве уже поздно?
— Слава богу. Ты спал, как спящая красавица.
Он вскочил и, как обычно, сказал:
— Уйди, пожалуйста, в ту комнату — я буду делать зарядку.
Зарядка и обтирание как рукой снимали с него желание понежиться в постели. С огромной вязанкой дров он взбегал на четвёртый этаж, вызывая восхищение дворника и пугая жильцов.
— Послушай сердце, — говорил он с гордостью Нине после нескольких рейсов.
Она прикладывала ухо к его груди:
— Механизм. Мотор… Ты это хотел услышать от меня?
— Это.
— Безотказная машина.
— Эх, если бы к этой машине да здоровую руку…
Нина вытерла ладони о фартук, подошла к нему, прижавшись, заглянула в глаза:
— Что? Опять плохо?
— Колол дрова, понимаешь… и опять отказала… Ударов десять великолепно… Я не вспоминал о ней, и… вдруг опять… вырвался топор, и она как плеть…
— Может быть, тебе вернуться к чемодану с галькой? — осторожно посоветовала Нина.
— Боюсь, что бесполезно.
— А ты попробуй. Ты всё из–за меня забросил. Никита–то носит не за тебя. Как говорят англичане: на скачках скачет всяк сам за себя.
— Ладно, попробую.
— И потом, врачу надо показаться… Тому самому, который лечил тебя.
Он улыбнулся печально, покачал головой:
— Боюсь, Ниночка, что с карьерой борца для меня теперь навсегда покончено.
Женщина снова заглянула в его глаза, нежно погладила больную руку.
— Не горюй. Всё, что надо, ты передал Никите… Как писал Коверзнев в «Бенефисе»: ты снова родился в Никите.
Верзилин усмехнулся:
— Это не совсем то, когда сам мечтаешь стать чемпионом мира.
Продолжая нежно гладить его, она проговорила:
— Я бы хотела, чтобы ты выслушал меня. Видишь ли… Леван женится на Терезе, и она, вероятно, будет работать с ним в паре. Правда, он этого не говорит… Но так всегда бывает: муж работает с женой… И не попробовать ли нам тогда с тобой сделать какой–нибудь свой номер?
— Подбрасывать в воздух мячики? — горько спросил Верзилин, отстраняясь от Нины и с упрёком глядя на неё. Но, увидев в её глазах тоску, сказал горячо: — Прости, прости меня! Я жалкий себялюбец.
Она опустила глаза.
А он, чувствуя, как сердце его разрывается от её молчания, пристыдил себя:
«Ты лжёшь, если говоришь, что так любишь её! Она была укротительницей, а ей пришлось жонглировать мячиками».
— Прости меня.
— За что? Я понимаю твою боль лучше, чем кто–либо… Иногда жизнь ломает нас… и мы делаем то, что нам кажется, немножко позорным… А потом привыкаем к этому, — она нарочито беззаботно тряхнула небрежно заколотыми волосами. — Но я тебе хотела предложить не мячики. А почему бы, например, нам с тобой не сделаться дрессировщиками? Это бы импонировало твоей солидной фигуре.
— Первый в России дрессировщик зайцев — Ефим Верзилин? — решил он всё свести к шутке.
— Не обязательно.
— Или ещё лучше: белых мышей.
— А если медведей?
— О! Это уже мужественно.
— Вот видишь.
— Или…
Он хотел сказать: «Или львов», но вовремя спохватился и произнёс:
— Или слонов.
Видимо, поняв, что он может заговорить о львах, она поторопилась закончить разговор.
— Ты всё–таки подумай об этом, — сказала она.
Верзилин видел, что она заботится не о себе, а о нём, и от этого его сердце переполнялось благодарностью.
Он вообще с восхищением отмечал эту её черту — заботиться о других.
Как–то ночью, проснувшись оттого, что оказался один, он был невольным свидетелем знаменательного разговора. Было темно; свет из соседней комнаты падал узким лучом в замочную скважину; звучали приглушённые голоса. Кутаясь в прохладную чистую простыню, Верзилин подумал, что, видимо, вернулся Леван и Нина открывала ему дверь. В последние дни Леван приходил в середине ночи. Сначала Верзилин не мог разобрать их слов. Потом, вслушиваясь, различил Нинины слова:
— Может быть, настало время вам пожениться?
— Она этого от меня не требует, — отвечал Леван. — Нэт?