Мама мечтала стать врачом, очень любила медицину, читала специальную литературу, могла оказать первую медицинскую помощь. По отношению к больным у нее была удивительная интуиция, она безошибочно ставила диагноз, доктору оставалось только подтвердить его. Убеждена, мама была бы хорошим врачом. Но жизнь распорядилась иначе. Семья ее была большая, пятеро детей.
Отец матери, мой дед, работал один. Когда он заболел, мама в свои шестнадцать лет пошла на курсы экономистов и так и застряла среди цифр, арифмометров, платежных ведомостей, калькуляций, годовых отчетов. Но всю жизнь она продолжала лечить всех своих родственников. Когда кто-то из сестер заболевал или заболевали их дети, мужья, все равно кто, ее непременно вызывали. Маму так и нарекли — «Скорая помощь». Откликалась она с постоянной готовностью. Может быть, это была для нее некая компенсация за несбывшуюся мечту.
Копилось это, наверное, подсознательно, но вдруг мы с Люсей совершили в семье, можно сказать, переворот — научились готовить, стирать, стали сами покупать продукты. Теперь-то я понимаю — это мама с присущей ей деликатностью подвела нас к новому рубежу в нашей тогдашней жизни. А мы и не заметили, отнесли наше взросление только на свой собственный счет. Мама и папа виду не подавали, как внимательно следят за азами самостоятельности своих дочерей. Все шло вроде само собой, и нам были не в тягость заботы по дому, хозяйству. Без принуждения, добровольно помогали мы маме.
А потом не стало папы. Март — шестнадцатое, 1942 год… Люся отвезла его на саночках в Народный дом, где были вырыты траншеи. Сюда свозили со всей округи. Так делали все. Папа умер. Мы знали, что каждый день в каждой семье кто-то умирает, это не у нас одних, у всех! Массовые смерти становились нормой. Наверное, если бы мы эмоционально переживали все, что происходило в блокадные дни, то не выжили или сошли бы с ума.
Но природа и здесь правильно распорядилась, наградив нас заторможенностью. Только через год, весной 1943 года, наверное, впервые за долгие блокадные дни мы плакали — мама, Люся и я. Нам принесли посылку. Невероятно, в блокадном Ленинграде и вдруг продовольственная посылка! Открыли, а там печенье, вареные яйца, плитка шоколада и десять кусочков сахара. «Откуда это?» — спросила мама. «Ваш муж был донором, это его паек». Через год после смерти отца мы узнали, какую немыслимую жертву он принес во имя нашего спасения, давая нам возможность, приказывая выжить!
Вся ответственность за нас лежала отныне на маминых плечах. Вот тут и проявился ее характер, воля. Она была яростно непримирима к несправедливости, нечестности, обману, любому пусть мелкому, но подлому поступку. Самой ей было очень плохо, она еле ходила, опухла от голода, но ни на секунду не давала нам распускаться, заставляя нас все время что-то делать, давая все новые и новые поручения.
Каждое утро, а точнее, в три часа ночи я вставала в очередь за хлебом и приносила кусочек весом в 375 граммов на троих. Мама разрезала его на три равные вроде бы части, мы видели и понимали эту ее ежедневную хитрость — ее порция всегда была меньше наших. Но делала она это как-то незаметно и тактично, и мы принимали это как должное.
В маленькой комнатке, куда мы перебрались, стояла «буржуйка», она-то и была нашим спасением, давала нам ощущение жизни, тепла. В добрые, светлые довоенные годы мы часто всей семьей садились на диванные подушки у открытой голландской изразцовой печки и, глядя на тлеющие угли, пели… Так и у «буржуйки», вспоминая детство, открывали мы дверцу печурки, когда бесценное топливо — книги из папиной библиотеки — уже догорало, и тоже пели. Запевала всегда мама. Как чисто мы пели дуэт Лизы и Полины. Ее любимыми операми были «Пиковая дама» Чайковского и «Царская невеста» Римского-Корсакова. Она знала их наизусть. Слух у нее был прекрасный.
И улетали мы с песнями далеко, в забытую и уже неповторимую сказку нашего детства.
Мама строго следила за нами. Каждый раз посылала нас за водой. Так хотелось сидеть не шевелясь, просто застыть, а мама вручала нам два ведра и детскую оцинкованную ванночку. Это казалось просто жестокостью. Но на улице настроение наше менялось, даже как-то поднималось. Такие же подростки, как и мы, шли по Большому проспекту на Петроградской стороне к Неве. Она была совсем рядом, и как далеко она была.
У реки всегда стояла молчаливая очередь. Никто не спорил, никто никого не оскорблял, ни сплетен, ни пересудов, ни панических слухов, ни жалоб, ни слез. То ли это было молчание мужества, то ли люди уже не могли говорить и берегли свои последние силы, а скорее и то и другое вместе. Лишь детский смех изредка нарушал это тяжелое гнетущее молчание. Дети есть дети, и когда кто-то из ребят топил кружку или ведро в лунке (а ведь это была трагедия), они смеялись. Даже такой ценой возвращали себе право на смех.
Помню, как однажды, наполнив два ведра и ванночку, мы с Люсей поднялись уже на наш шестой этаж, и на предпоследней ступеньке кто-то из нас споткнулся, мы упали — сидим в луже, льется вода по ступенькам, льется красиво, шумно, как каскад водопада. Снова пошли на Неву и уже со всеми предосторожностями несли драгоценную воду домой.
Вечером ложились спать все втроем на одну кровать, засыпали трудно, долго, но каждый молчал, делая вид, что спит, оставаясь наедине со своими мыслями.
А потом были сны. Поутру мама просила нас рассказывать их. У Люси они были фантастические, она вообще была фантазеркой, а я сны придумывала, потому что каждую ночь видела один и тот же, он повторялся с удивительным постоянством, копии его были безукоризненно точны, никаких вариаций, никаких отступлений от оригинала. Снилось мне, будто я открываю огромный чемодан, а в нем буханки черного хлеба! Пропекшиеся! С зажаристой корочкой! В два ряда по пять буханок! Каждую ночь я видела десять буханок хлеба. Каждую ночь я чувствовала его запах. И во сне происхождение этого чуда было отнюдь не сказочное, а жизненное. Будто присылал хлеб нам дядя Витя, папин брат, находившийся в эвакуации в Рыбинске. Впрочем, в условиях блокадного города это тоже была бы сказка.
Когда чувствуешь запах хлеба, есть хочется еще больше. Вот поэтому я и рассказывала маме и Люсе придуманный, а не настоящий сон. А у мамы почему-то сны всегда были веселые. Наверное, умела сочинять, думаю, что она тоже видела хлеб во сне. А может быть, научилась не пускать хлеб в свои сны. Как только начинали мы с Люсей вспоминать довоенную еду и, перебивая друг друга, мечтать вслух: «Я бы сейчас съела…» — «А я бы…» — «Нет, лучше…» — «А помнишь..» — «Что ты, самое вкусное…» — мама как-то незаметно меняла тему разговора, стараясь переключить наше сознание с голода на жизнь, которая человека делает человеком. Мама умела бороться с голодом.
А как она старалась скрасить монотонные, нескончаемые блокадные дни! Устраивала вечера, мы приглашали своих друзей, тех, кто еще оставался в Ленинграде, и начинался пир. Прямо на «буржуйке» она готовила фирменное блюдо — пекла блины из дуранды или жмыха.
И мы выжили! Война раскидала нас в разные стороны. Но как только у меня появилась своя крыша над головой, я перевезла к себе маму. Мы жили в доме напротив студии на Шаболовке. У меня родился сын, декретный отпуск я не брала ни до, ни после его рождения. Жаль было бросить работу, и, если бы не мама, я вообще не стала бы диктором. Она освободила меня буквально от всех домашних забот.
Она смотрела все, что я делала на экране, тонко все принимала, была самым строгим судьей. «Ну как, мама?» И почти всегда: «Ничего!» Только она одна чувствовала, как я волнуюсь, а все говорили: «Какая вы спокойная».
Как бы поздно я ни возвращалась домой, окно моей квартиры всегда светилось. Ни разу она не легла спать, не дождавшись меня. Еще только услышав мои шаги на лестничной клетке, она уже открывала дверь, а в кухне уютно урчал чайник и грелись мои любимые макароны.
И всегда одна и та же просьба: «Ну, рассказывай, что было! Как прошло?» Я рассказываю, мама слушает, и обе мы счастливы.