Но это не просто следствие самовоспитания. Отец слишком хорошо знал, каково быть солдатом, да ещё на войне, и никогда этого не забывал.
Однажды В. С. Голубович, военный историк, сказал мне — мимоходом и совершенно спокойно:
— Известно, что Родион Яковлевич никогда не бил солдат.
Он продолжал, а я застряла на сказанном. Если про человека говорят, что он ходит на двух ногах, значит, это не повсеместная норма? Значит, другие, и не единицы, ходят на четырёх?
— Вы хотите сказать — другие били?!
— А как же! NN для этого даже специально палку носил. Это всякий, кто воевал там-то (последовало точное указание, где), знает.
Помню, как однажды молодой лейтенант, служивший без году неделя (естественно, в Алабино), зайдя к моей маме с поручением от своей, повествовал у нас за обедом о том, как он «школит своих солдат». И когда он в пятнадцатый раз повторил: «Солдата надо нацелить...», папа перебил:
— Солдата жалеть надо! Пока ты в нём человека не увидишь, он в тебе командира не признает.
Это, кстати сказать, образец резкого папиного обращения. Вообще же чаще всего вместо резкости он прибегал к иронии. Помню диалог, свидетельницей которого мне довелось быть. В Германии, в группе советских войск, папа обратился к одному из генералов с вопросом:
— Как у вас продвигается язык, вы ведь здесь уже полгода?
И услышал в ответ:
— Мне, товарищ маршал, нет надобности учить язык. Имеются квалифицированные переводчики.
— Оно конечно! — заметил папа, — на что же географию учить, когда извозчики, да ещё и квалифицированные, имеются.
Думаю, его собеседник не понял, при чём тут география, и не уловил намёка на бессмертную госпожу Простакову.
Перескажу ещё один случай, рассказанный мне очевидцем. Высокое начальство и папа в том числе обходят казарму. Всё блестит и сияет, осмотр близится к концу, местное командование уже изготовилось облегчённо вздохнуть, как вдруг следует просьба: «Товарищ полковник! Можно у вас кружку воды попросить?» Полковник бросается к бачку с прикованной кружкой, наклоняется, наливает, пытается протянуть кружку и застывает в странном полусогнутом положении: цепь так коротка, что принуждает пить чуть ли не на четвереньках. Немая сцена. И в завершение паузы папина фраза: «Что же вы ради кружки воды человека на колени ставите?»
Меня в этой истории поражает наблюдательность. Надо же было, скользнув глазом по казарме, заметить, что цепь коротка! Не зря, видно, Нильс Бор считал умение видеть то, чего другие, даже глядя в упор, не видят, признаком таланта.
Тогда, в шестидесятые, главной отцовской заботой стало перевооружение армии, для которого были нужны новые, совершенно иначе подготовленные кадры. Об этих раздумьях свидетельствует запись в его записной книжке 58-го года:
«Как воздух необходима нам сейчас военная интеллигенция. Не просто высокообразованные офицеры, но люди, усвоившие высокую культуру ума и сердца, гуманистическое мировоззрение. Современное оружие огромной истребительной силы нельзя доверить человеку, у которого всего лишь умелые, твёрдые руки. Нужна трезвая, способная предвидеть последствия голова и способное чувствовать сердце — то есть могучий нравственный инстинкт. Вот необходимые и, хотелось бы думать, достаточные условия».
И ещё одна запись, датированная годом позже: «Третья мировая война неизбежно станет войной ядерной и, следовательно, гибельной для всего человечества. В ядерной войне не будет победителя. И сейчас, когда мы ценой невероятных, самоотверженных, героических усилий всего народа обрели военную мощь в её современном понимании и тем самым подтвердили своё право голоса в мировом сообществе, надо осознать величайшую ответственность, ложащуюся на нас в новых условиях, и ясно представить себе, о чём идёт речь. Человечеству угрожает ядерное самоистребление. И пока ещё не поздно, надо услышать голос разума и голос сердца. Мы должны растопить лёд отчуждения между народами и государствами. Человеку нужна власть только над самим собой». Перечитывая эти слова, я всякий раз вспоминаю фразу Мигеля де Унамуно: «Настоящие пацифисты получаются только из настоящих военных»...
В Москве мы жили скорее замкнуто, наверное, слишком напряжённой стала жизнь и в свободный час хотелось просто передохнуть. В Хабаровске домашняя жизнь была многолюдней, чаще приходили гости, и тогда играла громадная, как сундук, радиола. Под конец всегда заводили папину любимую «Гори, гори, моя звезда», а до неё неизменно звучали украинские народные песни (весь набор моих колыбельных), «Славное море, священный Байкал» и вальсы «Осенний сон», «Амурские волны» и «На сопках Манчжурии» (романтика той далёкой войны начала века ещё долго витала на Дальнем Востоке). Помню вертящиеся круглые ярлыки с собакой у граммофона и глянцевый белый конверт испанской пластинки: алая надпись и смуглый женский профиль — чёрный завиток на щеке, роза за ухом, высокий гребень в кудрях. Её ставили часто — «Крутится испанская пластинка»... Много лет спустя я узнала и имя певицы, и историю аранжировки этой мелодии, впечатанной в самую раннюю память, а тогда просто слушала, не догадываясь, как много будет значить Испания для меня самой.
Помню, на пути в Марокко (когда требовалось придать визиту особо дружественные обертона, брали семью) ночью папа позвал меня к иллюминатору: «Видишь, звездой светится — лучи расходятся. Мадрид». И я поняла, что папе хочется совсем не в Марокко. Рефреном шло через всю поездку: «Вот здесь — похоже», «И закат похож, и горы у горизонта», «И название испанское — Касабланка, и дома, как там, белые, и апельсины цветут». В Марокко к папе был приставлен высокий военный чин, воевавший в своё время на стороне Франко. Тогда они с папой были противниками в точном смысле слова: воевали на одних и тех же участках фронта. И все долгие автомобильные переезды они проговорили по-испански о том, что двадцать лет назад было их жизнью, а для прочих — лишь страница военной истории. Меня тогда поразил заинтересованный и, мне показалось, даже дружеский тон их бесед. Так я и не знаю, была ли это естественная норма дипломатии, или действительно время сгладило давнее разделение — и понимание поверх противостояния, хотя бы спустя годы, возможно.
Когда через три года я поступила на испанское отделение филологического факультета, папа подарил мне агиларовский однотомник Лорки, тем предугадав (а может быть, предопределив) главное моё занятие в жизни, а спустя год отдал мне драгоценнейший раритет — прижизненное издание «Кровавой свадьбы», привезённое им из Испании. Только в прошлом году я перевела эту пьесу, а думала об этой работе, наверно, тридцать лет. В жизни нет случайностей — живая нить тянется от книги, купленной шестьдесят лет назад военной зимой в Мадриде, до недавней премьеры в московском театре «Сопричастность».
Я кончала третий курс, когда папы не стало — он не успел узнать, что из меня вышло в профессиональном плане, но когда я принесла ему, уже в больницу, свою первую статью о русском Лорке, он написал в верхнем углу газетной страницы по-испански: «Смотри, Пассионария, о ком пишет моя дочка». И подписался — коронелъ Малино. Велел положить в конверт и отправить Долорес Ибаррури.
Несколько лет назад, разбирая архив, я нашла черновик так и не защищённой папиной диссертации об испанской войне — он работал над ней накануне Второй мировой и, видимо, не успел завершить. В одной папке с черновиком — множество крохотных фотографий, папины испанские снимки. Цветущий миндаль, река, замок на скале, дети у дороги, мадридское предместье, горная деревенька, лица друзей. В этих фотографиях почти нет примет войны, но в них запечатлёна её горечь, нестираемая печать времени, сиротство той земли и её свет.
В прошлом году я достала из нижнего ящика шкафа коробку, которой никто не касался с 31 марта 1967 года. На картонной крышке — надпись маминой рукой; «Эти вещи до последнего дня были с Р.Я. в больнице». Расчёска, пилочка, зеркальце, белый с сизой полосой носовой платок, маленький плюшевый львёнок, принесённый мною в больницу в последний папин день рождения, футляр с очками — оправа рассыпалась у меня в руках, выпали стёкла (я и не знала, что пластмасса ветшает), замшевая тряпочка для протирки очков, чёрная паркеровская ручка и записная книжка. В ней, в обложке, несколько отделеньиц. Верхние пусты, а в самом последнем маленькая фотография — мама, ещё молодая, в платочке, со мной, наверно, трёхлетней — и сложенный вдвое пропуск: тёмно-розовый картон с гербом Мадрида в левом углу. Посередине крупно «Свободный проход всюду», ниже и мельче «с правом ношения оружия» и ещё ниже «...разрешён коронелю Малино». Печать. Дата — 26 мая 1937 года и подпись военного губернатора Мадрида. Почти тридцать лет папа носил с собой этот пропуск. Зная устройство его души, скажу, не боясь ошибиться, — это не просто память и не только любовь, это талисман, с 37-го года кочевавший из старой записной книжки в новую.