— Что мы сами не в состоянии откормить? — сокрушалась Фрося. — Сдавать таких недоросточков…
— Газеты надо читать, — упрекнул ее Вилен Иванович. — Согласно новому постановлению…
— Какому постановлению?
— …О создании откормочных хозяйств. Вот и собирают теперь с колхозов…
Жалко им было сдавать недокормленных бычков. Только-только стали в силу входить, холки себе наедать. Одно утешало — что не сразу под нож, а на откорм везут в соседний совхоз. Раньше ведь почище того бывало — когда план горел, трехмесячных телятишек на мясокомбинат возили. Или когда кормов не хватало… Слезьми умывались телятницы, а что было делать — сдавали. Случалось — не только бычков, а и телочек. Никогда не забудет Фрося свою Звездочку, ее сиротское мычание до сих пор в ушах стоит. И до чего ж умная была! Как увидела, что других теляток грузят на машины, убежала, забилась под солому в самый дальний загон — и молчок. Хватились, нет одного телка, недочет. Искали, искали, нашли. Скотник ее прутиком гонит, а Звездочка как увидела Фросю — и к ней. Уткнулась мордочкой в фартук и мычит, да так жалобно, будто просит: «Пожалейте!..» Не пожалели. Взволокли на машину по скользкому, загаженному помосту и кузов захлопнули.
Долго стояла Фрося, глядя вслед уехавшей машине, скорбно уронив вдоль тела бессильные руки, а в ушах все стоял жалобный мык Звездочки.
На этот раз тоже бычков не хватило, пришлось отдать трех телочек. Фрося и с телятника ушла: пусть Глаша отдает кого хочет, кого не жалко.
Подождав немного, Фрося вернулась в хлев, смотрит: кого нету? Мамушки мои, самых любимых: Сиреньки, Белочки и Неугомонки. Кинулась к зоотехнику — отбивать, а тут возле машины Оксану увидела. Стоит, насупилась, глазенками так и стреляет по сторонам, но молчит, будто в рот воды набрала.
— Ты чего это сюда заявилась? Дома мало гульни? Я кому сказала не отлучаться от дома!
Подняла Фрося хворостину, замахнулась на Оксанку, а ударить не ударила: рука не поднялась на бедолажную. А та взглянула на нее, да так зло… Но ничего не сказала, зашагала прочь. Только отметила Фрося: походка у нее какая-то странная — ковыляющая. Не детская, а старушечья.
И Глафира подтвердила:
— Не жилец она на белом свете. Уж больно умна. Не по возрасту.
Рассердилась Фрося на Глафиру, три дня не разговаривала. А та уже забыла про Оксанку — невдомек ей, в чем дело.
— Подруг, ты чего? Какая муха укусила? Аль снова с мужиком поскандалила?
После уборки навоза Глафира села передохнуть, платок на коленях разгладила.
— То ли дело одной жить, — похвасталась она, — когда ушла, когда пришла, — никто не упрекнет, никто в глаза не тыкнет. Гони ты его в шею, растудыктного! Теперь не то, что бывалыча: дрова не нужны, косить тоже не для кого, так что без мужика бабе сейчас жить можно. Живи и песни пой. А хочешь — плачь. Никто тебе не указчик.
— А как же дети? — спросила Фрося. — Без отца как воспитывать?
— Ты думаешь — лучше, чтоб они все видели? Кошка с собакой и то лучше живут, чем вы с Васькой.
— Если б сам ушел… Не могу грех на душу взять. Еще застрелится.
— Кто? Васька? Гляди, один такой застрелился. А ты мучайся…
Честно признаться, не так уж она и мучилась. Некогда было. Если не на ферме, то дома работы невпроворот. Огород засевать, картошку сажать. Хорошо хоть дети не лодыри. Юля гряды загребла. Гаврош огурцы посеял.
За огурцы Фрося ему внушение сделала:
— Огурцы надо сеять на Пахома.
— А когда твой Пахом? — спросила Юля.
— Не знаю. Кажется, в пятницу.
— Вот видишь, мать, — сказал Гаврош, — сама не знаешь, а возникаешь.
— Что ты сказал? — ужаснулась Фрося. — Возникаю?
— Все так говорят. Чего особенного?
— Пусть говорят, а ты не смей! Ишь, придумали: «Не возникай». Я тебе возникну!
— Ага, к самой прицепилось! — смеялся Гаврош.
Дети вели себя с ней как с ровней, никакого уважения, а то еще и подсмеивались — свысока:
— Ничего ты у нас, мамка, не понимаешь. Отсталый ты экземпляр.
Может, и вправду отстала она от жизни! Вон как мчится-то жизнь, дует на всех парусах. Разве за ней угонишься?
…Родилась Фрося в войну. Она-то и наложила отпечаток на всю жизнь. Правда, ни свиста пуль, ни разрывов бомб Фрося не помнила — соплива еще была, чтоб понимать, что в мире деется, но как только стала входить в сознание, заметила: худо кругом, бедно, нище. У взрослых один разговор — о минувшей войне. Тот погиб, тот пропал без вести, остались дети сиротами. Кончилась война, но еще долгие годы давала о себе знать. Ушли соседские мальчишки — Ванька с Петькой — в лес по грибы, на мину напоролись: Ваньку в клочья разнесло, а Петька еще домой прибежал, чтоб мать успокоить. Успокоил и умер тихенько…
Про еду уж и говорить нечего. Помнится, вынесет мать ее на клеверище: «Ешь, Фросюшка, ешь». Она и рвет красные цветики, рвет да себе в рот кидает, пососет-пососет — сладенько.
Хлеб, если случался, ложками ели: картошка да мякина, не печется в печи, а варится. Ой, даже вспомнить — и то горько во рту становится. А сейчас? Всего в достатке: и картошки, и капусты, и мясо по хлеву бегает. Одно за другое заходит. Хлеб в магазине какой хошь, пряники. А в народе все равно сумление. Может, оттого, что красоту побросали, в города да поселки переехали? А там какая красота? Камни голые. Вот и возвращались бы назад, вон простору-то сколько. Есть к чему руки приложить. Может быть, тогда и не пришлось бы ликвидировать Лупановку. А сколько таких Лупановок. Глянешь, душа замирает: сады стоят неубранные, брошенные. Яблоки, груши, сливы — ветки ломятся, собирать некому. А в магазинах яблоки — рубль за килограмм. Вот и пойми ее, жизнь. Карусель, да и только.
Фрося возвращалась с работы, шла бывшей своей деревней и чуть не плакала: такую-то красоту бросили. Бросили и сбежали. А как не сбежишь? Школу закрыли, магазин тоже, баню и ту разорили. Хорошо, что у них своя банька есть. Василий сам срубил, когда еще человеком был, не допивался до чертиков.
На пути встретился Фросе колодец. Чей же это? Оглядела подворье — узнала: кривой Степаниды. Следила, бывало, та за колодцем, по весне талую воду до донышка вычерпывала, накрывала сверху дощатым настилом, и потому вода в колодце была чистая, как небо над головой. А теперь глянула Фрося в колодец, сама себя не увидела — воду сплошь затянуло ряской, а по деревянному срубу — грибы поганые.
Фрося села на угол сруба, нагнулась, разогнала рукой ряску — сверкнул в воде кусочек голубого неба, а когда вода успокоилась, то в небе этом она увидела и себя, да так отчетливо, как в зеркале. Боже, боже, на кого она стала похожей… Только и осталось, что один голос. Волосы и те поредели и уже не вьются тугой волной, а лежат гладко, словно прибитые дождем. Про глаза и толковать нечего. Бывало, глянешь в зеркало, синие бесенята так и пляшут в них, так и прыгают. Потемнели глаза, потухли. Недолог он — бабий век. Чуть за тридцать перевалило, подавайся в старухи. А ведь не хочется. Ой, как не хочется! Душа все еще рвется куда-то… Взмахнуть б вот так крыльями и улететь невесть куда. Белый свет повидать. Какой он? И что в этом свете деется? Как люди живут?
Вот так частенько и бывает с Фросей: размечтается, забудет и куда идет. А шла она к деду Степочке, бутылку подсолнечного масла несла из магазина. Хорошо на нем свежую рыбу жарить. Дед Степочка небось уж наловил. Вот чудно: все рыбаки без рыбы, а он секрет, что ли, какой знает, рыба к нему прямо сама на крючок цепляется.
Дед Степочка и всамделе, сидя на крыльце, чистил рыбу, вокруг него две кошки кружили, рыбьи потроха собирали.
— С добрым уловом, дед Степочка.
— Забирай половину.
— Спасибо, не откажусь.
Она помогла деду дочистить рыбу: больше было плотвы, но попадались и щурята.
— А не скучно тебе, дедусь, одному жить?
— Так разве ж я один? Ты вот пришла. Да и еще вон ктой-то тарахтит.
Он приложил ладонь к уху, прислушался. А это председатель. Затормозил возле самого крыльца, молодцом спрыгнул с подножки «газика»: