— Не вру.
— В таком случае слезай с печки, рассказывай.
— Так я лучше вам покажу!
Командир привлек мальчонку к себе, обдав таким родным отцовским запахом, что зачесалось от слез в носу.
— Звать как?
— Иваном.
— Да ну? Стало быть, мы с тобой тезки. Ну, тогда давай помогай нам, тезка…
В зыбком утреннем свете все расплывалось перед глазами, и кусты обочь дороги казались какими-то странными чудовищами. Ваня шел осторожно, ощупывая глазами все, что лежало окрест. Вот знакомый серый камень с макушкой, похожей на петушиный гребень, вот купинка, сплошь заросшая брусничником. Позади себя он слышал дыхание партизан. Оно было громче их шагов, потому что каждый старался ступать бесшумно. И дыхание это будто подстегивало Ваню, не давало остановиться хотя бы для того, чтоб перевести дух.
Шедший вслед за ним партизанский командир тихонько позвал:
— Тезка, подожди-ка! Видишь?
Из-за пригорка вставало солнце, било в глаза, поэтому Ваня не сразу увидел, а когда увидел, сердце у него подпрыгнуло и часто-часто забилось в груди. Командир призывно поднял руку, тотчас же партизаны ринулись вперед. Они бежали мимо Вани, словно забыв о нем, бежали с автоматами наперевес. Ваня было побежал вслед за партизанами, но вдруг, зацепившись за что-то, упал. И, падая, ощутил, как земля рванулась ему навстречу, грохоча и раскалываясь. Спустя минуту опять стало тихо, зато со стороны деревни раздались ухающие разрывы гранат и резкие, отрывистые хлопки выстрелов.
Сколько прошло с тех пор времени, Ваня не знал, он не ощущал его течения: оно то катилось быстро, и солнце вставало и тут же заходило, то текло медленно, а его все время поднимали, чтоб нести куда-то, и не могли поднять.
Потом он услышал голоса, но не рядом, а откуда-то издалека. Словно он лежал на дне реки, а голоса доносились с берега — глухие и неясные сквозь толщу воды.
— Что же делать с мальчишкой?
— В госпиталь его.
— Донесем ли живого?
— Надо донести.
Партизанский командир, наклонившись к самому лицу, позвал его:
— Ваня, тезка!
Ваня слышал, но ответить не мог. Его положили на наспех сколоченные из березовых палок носилки, подняли и понесли. Это было самое приятное — качаться на носилках, как в люльке, и чувствовать на лице и руках прикосновение прохладных веток — несли его, видно, по лесу. Случалось, что носилки куда-то проваливались, и этот провал резкой болью вскрикивал во всем теле, но вслед за этим наступала тишина и подходила мама, садилась рядом, спрашивала:
— Что у тебя болит, сыночек?
У него ничего не болело, потому что тела своего он словно бы не чувствовал — занемело. Оно стало болеть лишь тогда, когда его начали резать. Ваня ничего не мог понять: почему его режут? Но чей-то ласковый женский голос, похожий на голос матери, уговаривал:
— Потерпи, дружочек, потерпи.
Скоро терпеть ему стало невмоготу. Но спокойный голос все уговаривал его:
— Сейчас, дружочек, сейчас…
Потом он уже перестал слышать этот ласковый голос и перестал ощущать боль — сладко потянуло ко сну, и он заснул, чтоб проснуться уже почти здоровым.
— Вот видишь, — сказал ему все тот же ласковый женский голос, — теперь будешь жить до самой смерти.
На женщине был белый халат, но рукава и полы его были забрызганы кровью.
— Двенадцать осколков я из тебя вынула, дружочек, попробуй теперь умереть — не разрешаю!
…Иван Макарович лежал под копной ржаной соломы, смотрел в высокое белесое небо, а в ушах его будто все еще звучал тот далекий, почти забытый голос: «Не разрешаю!»
8
Анна Максимовна обещала Исачкину наведаться в колхоз и сдержала обещание. Правда, получилось не совсем удачно. У кого ни спрашивала, где председатель, никто не знал.
Между тем жатва на полях шла и без председателя: гудели комбайны, стрекотали жатки, машины одна за другой отвозили хлеб на зерносушилку, одна жатка сломалась, и к ней прямо на поле подрулила машина техпомощи. Тут же из машины выскочили главный инженер с механиком, засуетились вокруг жатки, выясняя причину поломки.
Все это Анна Максимовна видела, все замечала, глядя из кабины новенькой райкомовской «Волги», но ей нужен был Иван Макарович, а его-то как раз нигде не видно.
— Да что он, сквозь землю провалился? — досадовала Анна Максимовна, гоняя шофера Гену с одного поля на другое. Разгневанная, она уж было хотела повернуть назад, а председателя вызвать в райком по телефону, как вдруг Гена приметил:
— Не председательский ли это «газик»? Вон, у Кудряшки, отдыхает.
Анна Максимовна, приглядевшись и действительно узнав «газик», приказала живо ехать туда. Подрулив прямо к березе, шофер чуть не наехал на председателя, зарывшегося в копну так, что наружу торчал лишь сапог с разорванным и аккуратно залатанным голенищем.
— Это его сапог? — спросила Анна Максимовна.
— Его! — подтвердил Гена.
— Ну-ка, дерни!
Шофер Гена дернул, но, видать, не рассчитал сил и шлепнулся наземь. В руках у него оказался сапог вместе с портянкой, а председатель, не просыпаясь, подтянул и спрятал в солому босую ногу.
Анна Максимовна нахмурилась.
— Иван Макарович! — громко позвала она. Солома зашевелилась. — Вот так, Гена, — насмешливо заметила она, — председатель передового колхоза «Рассвет» проводит уборку урожая.
Иван Макарович быстро поднялся:
— Простите, всю ночь не спал, а тут сморило… — Он стоял перед секретарем райкома, весь обсыпанный соломенной трухой, припадая на босую ногу, виновато теребя черную бороду, — Я не ждал, что вы так рано можете заявиться…
— А разве рано? Двенадцатый час…
Он надел сапог, отряхнулся:
— Что вас, Анна Максимовна, интересует у нас?
— Все, — проговорила она строго. — Решительно все. — Она опустилась на развороченный ворох соломы, сняла с головы косынку — черные густые волосы так и потекли по ее плечам. — Хорошо-то как, а? Хлебом пахнет…
Иван Макарович недоверчиво взглянул на нее.
— Да, да, — улыбнулась она в ответ на его немой вопрос. — А почему бы мне и не поваляться на свежей соломке? Я ведь тоже человек. Ты никогда не задумывался над этим, Иван Макарович?
— Никогда, — честно признался он.
— Спасибо за откровенность. Но давай хотя бы на время забудем, что я секретарь райкома, а ты председатель колхоза, давай поговорим просто как люди. Допускаешь такую возможность?
— И даже приветствую.
— Тогда садись рядком, — слегка отодвинулась на соломе Анна Максимовна, — и поговорим ладком.
Лицо у Ивана Макаровича было темное, и на нем, как пучки спелого овса, кустились светлые брови. Борода же была черная, а глаза под цвет бровей — тоже светлые, хотя и не понять, какого оттенка: не то голубого, не то зеленого.
Анна Максимовна мягко, но требовательно заглянула в эти непонятные глаза, попросила:
— Расскажи мне о себе, Иван Макарович. Я ведь так мало о тебе знаю.
Он загреб в кулак пучок соломы, стал завивать ее тугим жгутом, как для вязки снопа.
— Мое личное дело всегда у вас под рукой.
— Какой ты ершистый, однако, — недовольно проговорила Анна Максимовна, — я ведь не настаиваю — прошу.
— Слова-то у вас просительные, а голос…
— Ладно тебе, не придирайся к голосу. Он у меня, можно сказать, от природы такой.
Иван Макарович перестал вить жгут, отбросил его в сторону, сел, прислонясь головой к стволу березы.
— Ну, что о себе? Сразу и не сообразишь.
— Где родился? Какая семья? Я ведь недавно у вас. Свои кадры мало знаю…
— Родился здесь, в Снегиревке. В семье пятеро. Я последний. Что называется, подскребыш. Отец и двое братьев погибли на фронте. Ну, кое-как жили. Щи, как говорится, лаптем хлебали. Это когда они были — щи. Потом и мать умерла, надорвалась на тяжелой работе. Остались я и две сестры. Дед с нами. Занятный он был, мой дед. Бывало, колосок на дороге найдет, в платок его завернет и на правление колхоза. Расшумится, разбушуется. Всех мироедами звал. Самое страшное ругательство — мироед. Тот, кто мир ест. «Вы, мироеды, — говорил, — цену хлебу не знаете!» Семью держал в строгости, хоть сам ничего уж делать не мог. После его смерти растили меня сестры. Учили. Сами-то по четыре класса закончили, а меня — в институт. Да чтоб непременно на учителя… Лет пять учительствовал, потом выбрали председателем. Вот и вся моя биография.