Название было, разумеется, шуткой, улыбкой, но чтоб яснее стал вложенный в него полемический подтекст, напомним, что настоящая академия, хотя и отметила несколькими научными премиями изыскания Фабра, фактически не признавала его ученым, дав лишний повод заметить, что во Франции «серьезная наука, приносящая доходы, почет и славу, только та, которая с помощью дорогих приборов разрезает животное на маленькие клочочки…»
Что касается салона, Фабр был достаточно наслышан о приемах, которые регулярно устраивала в Париже принцесса Матильда. Чуть не каждый день писали о них столичные газеты, и многое задевало Фабра за живое. Его оскорбляла высокомерная снисходительность, с какой в салоне отзывались о народном любимце Беранже. Как было остаться равнодушным, читая о «луженой глотке» Мистраля? Здесь в свое время высмеивали попытки Дюрюи перестроить систему народного просвещения. Когда же неожиданно для себя находили в «Жизни крестьянина» произведение, полное поэзии, то лишь удивлялись, как мог это написать мужик.
В салоне бывал и старший Гонкур.
Но Фабру нравилось, что Гонкуры всецело захвачены, поглощены мыслью об искусстве, потому что он сам чувствовал себя захваченным и поглощенным мыслью о живом, о его красоте. И если Гонкуры называли себя «шпионами, выслеживающими действительность», то Фабр считал, что сам он выслеживает действительность в мире насекомых и что не скоро, наверно, на земле появится еще один чудак, который целиком посвятит себя этому миру.
И вот фотография, под которой рукой Фабра написано: «Сериньянская академия». В центре — Фабр. Слева — с белой бородкой клинышком народный учитель Луи Шаррас; с лихими галльскими усами и невидящим взором слепых глаз — помощник Фабра Мариус Гиг.
После смерти старого служаки Фавье помощником Фабра стал Мариус. Гиг ослеп в двадцать лет и с тех пор зарабатывал на хлеб плетением соломенных стульев и выполнял, кроме того, разные столярные заказы. Пилоны для скарабеев, например, сделаны Мариусом по проекту, который Фабр начертил ногтем на его широкой ладони. Такого чертежа Гигу достаточно, он все сделает без ошибки. Когда-то у великого швейцарского натуралиста Гюбера — он был слеп — незаменимым помощником стал слуга Бюрненс, отлично справлявшийся с самыми сложными опытами и наблюдениями, — в Гармасе зрячему натуралисту помогает слепой Гиг…
Как это ни трудно, Фабр каждый день улучает время, чтоб закрыться в лаборатории. Попыхивая вересковой трубкой, неспешно шагает он вокруг большого стола, занимающего середину комнаты. Он сам говорит о себе: «В эти часы я похож, должно быть, на медведя».
За тридцать лет на плитках пола вокруг стола протоптался заметный след.
Пока он кружит взад и вперед по комнате, все задуманное проясняется до мелочей. Лишь тогда садится он за крохотный стол, о котором так прочувствованно написал потом:
«…Занятый направо чернильным пузырьком стоимостью в грош, мой письменный стол дает мне достаточно места для работы пером. Люблю я этот столик… Его легко переставлять куда надо: ближе к окну, если пасмурно, подальше от света, когда солнце чересчур палит, а зимой — подвинуть к печи, в которой горят дрова. Вот уже полвека я верен тебе, маленький столик из орехового дерева. Весь в чернильных пятнах, изрезанный перочинным ножом, ты служишь для моих литературных работ, как в прошлом служил для решения математических уравнений. Ты равнодушно отнесся к смене моих занятий. Твоя терпеливая спина одинаково подставляет себя для формул алгебры и формул мысли. Смена занятий не принесла мне душевного покоя. Отшлифовка мыслей изнуряет ум еще больше, чем охота за корнями уравнений… Один из твоих углов обломался, доски расходятся. В глубине твоей время от времени слышится царапанье жука точильщика, живущего где-то в старом дереве… Он здесь не один. Теперь уже много насекомых живет в твоих досках. Я пишу под их шорох и шелест. Можно ли себе представить лучшее место для работы над энтомологическими воспоминаниями?
Что будет с тобой, когда не станет твоего хозяина? Продадут ли тебя на аукционе, когда пойдут с молотка все эти жалкие пожитки? Или домашние все-таки сберегут тебя, сказав: пусть сохранится как память!»
Так оно и получилось. После того, как Гармас стал филиалом Национального музея естественной истории — это один из главных центров биологической мысли во Франции, — здесь все сохраняется, как при Фабре. Столик с чернильницей стоимостью в грош и ручкой такой же стоимости стоит на старом месте, но только теперь столик прикрыт прозрачным целлофановым чехлом, под ним раскрытая рукопись. Чернила выцвели, и прочитать выставленные на обозрение строки уже невозможно, хотя тот, кто писал их, «окунал перо не только в чернильницу, но и в душу».
Однако в те годы рукописи не оставлялись на столике. Фабр относил их на суд друзей. Им же первым читал стихи и басни. И Гиг, и Шаррас знали и чувствовали поэзию. Шаррас — ревностный фелибр, деятельно работал в школе фелибров Ванту, почетным председателем которой был избран Фабр.
Друзья смотрят рисунки Фабра, слушают его стихи и музыку. В этом глухом углу в искусствах приходится довольствоваться натуральным хозяйством. Отшельник из Гармаса создает портретную галерею грибов Прованса. Среди старой мебели — она никогда не была модной — стоит подержанная фисгармония, и Фабр исполняет на ней собственные сочинения. Никогда не учившись этому искусству, он освоил законы гармонии и ноты пишет, как рисует акварелью, — по-своему.
Когда сборник музыкальных произведений Фабра попал в руки выдающегося знатока французской музыки Д. Б. Кабалевского, композитор целый вечер просидел у рояля, с интересом проигрывая мелодии, родившиеся под небом Прованса. Вероятно, в тот вечер в России впервые звучали эти пьесы, в которых слышится то традиционное многоголосье, идущее, может быть, еще от воспоминаний мальчишки — церковного статиста из Родеза, слушавшего Баха, — то народная французская песня, то неожиданный отголосок протяжной русской, которую не Фавье ли занес из-под Севастополя в Сериньян? Но в этой музыке полнее всего отражается индивидуальность автора, его попытки передать мелодии, голоса и ритмы самой природы: щебет птиц, шаг копытных, прыжки кролика, стрекотание кузнечиков, гудение жуков, шелест стеблей, колеблемых крыльями стрекозы… Фабр чутко слышит то, что совсем не занимает других.
Так темной ночью круглоглазая сова видит светящейся крадущуюся в густой траве мышь.
Кроме Шарраса и громогласного Гига, который с палкой в руке, без провожатых добирается один в Гармас, здесь часто бывают и другие верные друзья — пламенный фелибр Пьер Жюлиан, профессор зоологии из Марселя доктор А. Вейсьер, директор авиньонского лицея Луи Матон, выдающийся авиньонский краевед Ж. Шарль-Ру, доктор Ж. Легро.
Не перечесть рассказов о вечерах в Сериньяне, очерков с описаниями прогулок по заповеднику и окрестностям, когда уходили в степь мимо развалин замка, принадлежавшего фаворитке Генриха II — Диане Пуатье. В XVI веке замок был разрушен гугенотами, но в подвалах, за окнами с ситцевыми занавесочками, цветочными горшками, клетками с кенарями, все еще живут… В самом Гармасе часто посещали оранжерею. Это называлось «паломничеством в зеленую часовню».
Участники встреч больше всего места в воспоминаниях уделяют беседам, которые велись летом в тени платанов, зимой у очага с пылающими дровами. За стеной ревет мистраль, сгибая кипарисы, струи дождя бегут по стеклам окон, но никто не замечает непогоды: «Вьюге злобной и ворчливой не войти в уютный дом. У огня кружок наш тесен»… Здесь нет места светской пустопорожней болтовне на ничего не значащие темы. Молодые друзья и ровесники слушают рассказ хозяина о подробностях очередной работы. Говоря, он жестами словно аккомпанирует себе.
О многом из того, что обсуждалось под большой лампой в столовой Гармаса, Фабр рассказал в своих «Сувенир». Конечно, в толстых томах этого сочинения немало несостоятельных, как сейчас ясно, мыслей. Здесь Фабр неверно оценивает перспективу использования какой-нибудь технической новинки, там ошибается в анализе социальных явлений. По Фабру, например, только «пахарь был опорой нации», и «зажиточность в крестьянский дом приходила вместе с ростом семьи, в которой трудились все…». Но вместе с тем он выступал против смертной казни, против применения детского труда на фабриках и заводах. Он обличал дельцов, которые способны испакостить Ванту пышным кабаком и, разглагольствуя о цивилизации, уродуют и разрушают природу. Страстное негодование вызывали в нем декадентское манерничанье, циничные теории, согласно которым «долг — это предрассудок дураков, совесть — пережиток олухов, гений — форма невроза, любовь к родине — шовинизм». Он отказывался поверить, что «мы пришли в этот мир, чтобы пожрать друга друга», что «идеал воплощен в набитом долларами сундуке торговца свининой из Чикаго». Он выступает против демагогической спекуляции лозунгом равенства, ибо он убежден, что процветать может только общество, богатое многообразием одаренностей и талантов. «Только активность может укреплять настоящее и обеспечивать будущее… Действовать — вот что такое жить! Работать — вот в чем заключается прогресс!»