Поэтому столь же неуместно, сколь и неизбежно читать «Золотой стандарт» в качестве характерного образчика Нового историзма, и такое чтение требует от нас выработать или же выделить некий полезный стереотип этого «движения». Я полагаю, что это можно сделать только путем рассказывания истории (раньше у нас было то, а теперь мы имеем это); и эту историю я предлагаю рассказать через изменения, вызванные внедрением понятия «текста». Эти изменения первоначально произошли не в сфере литературы, однако позже они вернулись в нее из «внешнего пространства», видоизмененного понятием текстуальности, которое сегодня, судя по всему, реорганизует предметы других дисциплин и позволяет работать с ними новыми методами, которые подвешивают проблематичное понятие «объективности». Так, политическая власть становится «текстом», который можно читать; повседневная жизнь становится текстом, который следует активировать и расшифровывать путем прогулок и посещения магазинов; потребительские товары вскрываются в качестве текстуальной системы — так же, как и множество других мыслимых «систем» (система звезд, жанровая система голливудских фильмов и т.д.); война становится прочитываемым текстом вместе с городом и урбанистикой; наконец и само тело оказывается палимпсестом, чьи приступы боли и симптомы вместе с его глубинными импульсами и сенсорным аппаратом могут в полной мере прочитываться как любой другой текст. Без всяких сомнений, такая перестройка основных предметов исследования была желанной, она освободила нас от огромного числа стесняющих нас ложных проблем, но невозможно было не предвидеть и то, что она принесет с собой собственные ложные проблемы. Здесь нам интересны формальные дилеммы, которые эта концепция текстуальности начинает создавать для наглядного письма (или Darstellung, если использовать классический термин, который включает «представление», но означает нечто несколько более фундаментальное).
Эти дилеммы не обнаруживаются внутри той или иной гомогенной дисциплины, где, к примеру, власть прочитывается как текст, на который не влияют материалы другого рода. Но там, где друг с другом сопрягаются материалы нескольких типов, возникает проблема репрезентации, которую можно решить только «теорией» (порой предстающей также «методом»). Так, в широком спектре интересов Леви-Стросса ряд гетерогенных предметов предъявляют свои права, не согласующиеся друг с другом: прежде всего, система родства, но также «социальная структура» в более узком смысле дуальных или тернарных институтов и, наконец, сама культура, в форме визуального «стиля» данного племенного общества или же в форме его устных историй. Семья, класс, повседневная жизнь, визуальное и нарратив — каждый из этих «текстов» поднимает особые проблемы, которые, однако, сходятся в проблемах качественно более высокого типа, когда мы пытаемся прочесть их один за другим и встроить их в единый, относительно согласованный дискурс. Леви-Стросс, предвосхищая постмодернистские социальные идеи, уклоняется от создания такого фиктивного тотализирующего единства, как само Общество, в рамках которого ранее органически и иерархически упорядочивались локальные гетерогенные единицы уже перечисленных типов. Но он может сделать так, лишь изобретя иной тип фиктивной (или трансцендентной) сущности, в терминах которой различные независимые «тексты» родства, организации деревни и визуальной формы могут прочитываться в качестве «одного и того же»: таков метод гомологии. Все эти разные локальные и конкретные тексты, как бы они ни отличались друг от друга, все же можно прочесть в качестве гомологичных друг другу, пока мы выделяем абстрактную структуру, которая, похоже, задействуется во всех них в соответствии с их собственными параметрами внутренней динамики. В принципе, «теория» структуры, которая оправдывает практику гомологии как метод, позволяет в таком случае избегать онтологических приоритетов. Структура родства оказывается в таком случае, по крайней мере в принципе, не более фундаментальной или же первичной в плане причинности, чем пространственная организация деревни (пусть даже определенное соскальзывание становится здесь неизбежным, и Леви-Стросс, судя по всему, часто задает некоторые приоритеты или «более глубокие» уровни). Но чтобы гарантировать такое безразличие или отсутствие иерархии между разными подсистемами, требуется одна внешняя категория, категория самой «структуры». Я сам думаю, что влияние «структурализма» (и удивительного богатства новых исследований, им инициированных) скорее следует связать с возможностью установления гомологий, чем с ситуативным предлогом, то есть понятием структуры, которое было его философской предпосылкой и его рабочей фикцией (или идеологией). В то же время следует сказать, что понятие гомологии вскоре оказалось помехой, такой же грубой и вульгарной идеей, какой всегда были «базис и надстройка», то есть извинением для весьма смутных обобщений и совершенно не проясняющих суть дела утверждений о «тождестве» сущностей совершенно разной величины и совершенно разных свойств. К критике «теории» у самого Майклза можно обращаться для осуждения именно что этой теории: из конкретной единицы или «текста» (скажем, феномена родства или размещения деревни) была выделена и абстрагирована своего рода «интенция», то есть базовая структура, так что конкретный текст представляется выражением или реализацией этой независимо сформулированной интенции.
Решение, однако, будет заключаться, конечно, не в регрессии к стилям прежних, дотекстуальных дисциплин; другими словами, не в возвращении к отдельным специализированным обсуждениям всех этих гетерогенных материалов или «текстов». Дискурсивный прогресс, отмеченный «структуралистским моментом» или «теорией» структуры, допускавший практику гомологии, заключался в расширении предмета и возможности установления множества новых отношений между материалами разных типов. От этого теперь нельзя отказываться, какой бы ни была позиция в отношении «теории» как отдельного компонента. Другими словами, двусмысленность манифеста Майклза и Кнаппа заключается в возможности его прочтения в качестве призыва вернуться к дотеоретической процедуре; тогда как на практике нового историзма он, как выясняется, открывает множество посттеоретических операций, которые сохраняют дискурсивное завоевание обширного спектра гетерогенных материалов, молчаливо отказываясь при этом от теории как отдельного компонента, некогда оправдавшего это расширение, и опуская трансцендентальные интерпретации, ранее казавшиеся единственной целью и задачей гомологий.
Поэтому мы будем описывать новый историзм как возврат к имманентности и как продление процедур «гомологии», которое избегает теории гомологии и отказывается от понятия «структуры». Это также эстетика (или конвенция письма, которую также можно считать способом Darstellung), в которой возникает формальное условие, управляющее чем-то вроде запрета или табу на теоретическое обсуждение и на интерпретативную дистанцию от материала, на подведение временного итога, обобщение ранее выделенных «пунктов». Элегантность в этом случае заключается в наведении мостов между различными конкретными исследованиями, в создании перемычек или модуляций, достаточно изобретательных, чтобы предотвратить вопросы теории или интерпретации. Имманентность и устранение дистанции в этих ключевых переходных моментах должны сохраняться, дабы сознание было все время погруженным в подробности и непосредственность. Когда читатель имеет дело с наиболее успешными артефактами такого рода, у него перехватывает дыхание, возникает чувство восхищения блестящим исполнением, но также и ощущение озадаченности, появляющейся к концу статьи потому, что по ее прочтении остаешься с пустыми руками — без идей и интерпретаций, которые можно было бы забрать с собой.
С этой точки зрения первопроходческая работа нового историзма, «Формирование „Я“ в эпоху Ренессанса» Стивена Гринблатта, в ретроспективе представляется одним из тех классических научных открытий, которые совершаются по счастливой случайности при попытках решить ложную проблему (платонизм Кеплера или Галилея). Как указывает само название, отправным пунктом или системой координат является, судя по всему, достаточно старомодная концепция «самости» («self») или «идентичности — в их специфичном для идеологий высокого модернизма и его ценностей смысле — проработка которых приводит к их полному развалу и дискредитации, хотя этот результат никогда не теоретизируется, а его следствия в плане теории так и не извлекаются. Здесь обнаруживается то удивительное сочетание тонкости интерпретаций, немалой проницательности и теоретической силы с исключением самосознания или рефлексивности классического типа, которым впоследствии будут характеризоваться и все остальные наиболее успешные плоды Нового историзма. Конечно, именно конкретный материал Гринблатта и его внутренняя логика определили деконструкцию идеологической рамки: «самости» способны менять свою форму настолько эффективно, что в конечном счете они ставят под вопрос саму идею «самости». Однако заявленная тематика этой работы, похоже, оказалась ее наименее влиятельным компонентом, поскольку влияние ее заключается, скорее, в том, как заявленная тема позволяет обнаружить сквозную линию, связывающую теологию и империализм, линию, на которой располагаются документальные материалы начиная с института исповеди или Библии Тиндейла и заканчивая рассказами о чудовищных зверствах в Ирландии или на Багамах. Тематическая связь, первоначально выявленная как «самость» и продуманная со всей аналитической утонченностью психоанализа, не отвергается, но переоформляется и словно бы перекодируется: «во всех моих текстах и документах не было, насколько я могу видеть, моментов чистой, неограниченной субъективности; на самом деле человек как субъект сам начал казаться поразительно несвободным, идеологическим продуктом властных отношений в определенном обществе»[193]. Однако новая, ретроактивная версия тематического лейтмотива, который теперь наконец называет гомологию или структуру самой Властью, кажется мне своего рода «мотивировкой приема», феноменом, упоминаемым постфактум, чтобы рационализировать практику коллажа и монтажа различных материалов. «Власть» здесь — это не понятие интерпретации, не «трансцендентальный» теоретический объект, на котором работает текст и который он стремится произвести, а, скорее, заверение, которое обеспечивает его имманентность и позволяет вниманию читателю задерживаться на подробностях, не отвлекаясь от них и при этом не испытывая чувства вины и дискомфорта.