— Понимаешь, Виктория… Я уж и не знаю, как сказать, но сейчас… понимаешь, сейчас Нина Васильевна звонила… Одним словом, Вадим арестован.
— Не может быть! Тут какая-то ошибка, недоразумение!
— Мне бы тоже хотелось так думать, но… но они убили человека.
— Убили человека?! Что ты, папа?!
Убили человека??!!
Убили человека???!!!
ГЛАВА VIII
«ЧТО МНЕ ШУМИТ, ЧТО МНЕ ЗВЕНИТ…»
1
…Ясный звонкий день пролетья — не самой ли лучшей поры из всех времен года. Солнце уже вошло в полную силу, но еще не давит зноем. Все распустилось, расцвело, каждая травинка и каждый листик налились вешними соками. Все — молодо, зелено, весь заново родившийся мир блещет первозданной новизной и свежестью.
Вика — сколько ей тогда было? Года четыре, наверное, — Вика с красным, как знамя, сачком носится по дачному участку и, когда ей удается поймать бабочку, визжит от восторга. На ней голубенькие трусики и легкая белая панамка. И мелькают, мелькают в зеленой траве разноцветные пятна — голубое, белое, красное; неумолчно звенит, звенит тоненький ликующий голосок.
А день такой весь золотой, так пропитан солнечным светом, воздух так густо напоен медвяными запахами цветущих трав, что тебе хочется, чтобы день этот длился долго-долго, а может быть, и не кончался никогда. Потому что такие дни как бы возвращают и нас, взрослых людей, в счастливое детство. Если же человеку еще неведомо понятие возраста, если ему всего-то каких-нибудь четыре года — ощущение полного счастья не покидает его с утра и до самого вечера.
И вот в самый разгар этого праздничного солнечного дня с зеленой лужайки вдруг раздался пронзительный вскрик. А когда он подбежал к дочке, та неловко полусидела на траве и голосом, в котором были боль и испуг, звала:
— Папа, папа, больно ножку…
Правая нога ее около пятки была залита кровью, рядом в траве блестел осколок стекла.
Он подхватил ее на руки и понес в дом. На всю жизнь, наверное, запомнились глаза, полные слез и горестного недоумения: зачем это такая боль в такой ясный, в такой хороший день?!
Рану смазали йодом, перевязали, и, когда боль немного поутихла, дочка спросила с тревогой и горькой печалью:
— А мне теперь совсем нельзя будет бегать?
— Ну что ты, еще как побежишь-то, — успокоил он ее, но так и не понял, поверила она ему или нет.
И как ему тогда хотелось, чтобы на эту склянку наступила не нога дочки, а его нога, и пусть бы рана была намного больше и боль намного сильнее — он же взрослый, он уже знает, что такое боль, и ему легче ее перенести. Он испытал бы только боль, а не такое вот потрясение…
Человек рождается для радости, а не для горя. Потому, наверное, самые первые — пусть и не такие великие — горести не только опечаливают, но и ошеломляют его: зачем? Сердце его открыто настежь добру и пока еще ничем не защищено, и если человек натыкается в жизни на что-то злое, недоброе, он натыкается своим открытым сердцем.
…А вот видит Викентий Викентьевич уже пятнадцатилетнюю дочь у могилы матери. И опять, сквозь боль и слезы, видит в ее глазах немой вопрос: зачем так? Зачем умирает самый дорогой, самый близкий человек?..
Родители хотели бы все беды, все горести своих детей взять на себя. Они хотели бы оставить им только радость. Но это, увы, невозможно. Невозможно и в два года и, тем более, в двадцать лет. Что он может сейчас сделать для дочери?!
Когда умерла ее мать, ему было вдвойне тяжело: и самый близкий человек ушел навсегда, и оставшийся с ним, тоже близкий, тоже самый дорогой человек горюет, а он ему, малому, несмышленому, ничем не может помочь…
Сейчас ему вроде бы и нечего особенно убиваться: Вадим ему не сын и не брат. Сейчас ему плохо оттого, что плохо дочери. Маленькую он ее хоть как-то утешал. Как и чем он может утешить ее сейчас? Ведь взрослые дети уже не говорят (не принято!): «Мне больно…»
Не спится. А еще и что-то давит сердце. Надо бы, пожалуй, в кабинете на диване лечь, там как-то вольготней, к форточке поближе.
А может, сходить к Вике и поговорить с ней? Просто рядом посидеть. Но что он ей скажет?.. Да и как знать, может, она наплакалась и уже заснула, только зря разбудишь…
Нет, Вика тоже не спала. Она уже в сотый раз спрашивала ночную темноту: что с Вадимом? Она перебрала в памяти всех его друзей и знакомых, пыталась вообразить всякие возможные и даже невозможные случаи, какие могли вдруг или не вдруг произойти, и все равно главное ей так и оставалось непонятным, невозможным, диким: как, за что можно убить человека?
А еще она хоть и думала все время о Вадиме, но какой-то частью своего сознания постоянно, каждую минуту помнила об отце, о том, что он, наверное, там, за стенкой, переживает, а ему это совсем нельзя, нервы у него и так никудышные: завтра встанет — руки трястись будут…
«Эх, Витя, Витя!.. Может, хоть рядом с тобой посидеть?..»
«Спи, папа, спи. Тебе нельзя волноваться…»
Встал наутро Викентий Викентьевич с тяжелой головой. И если бы просто на занятия надо — не пошел бы: пропущенную лекцию всегда можно нагнать; студенты «окнам» тоже не столько огорчаются, сколько радуются. Нынче нельзя было не пойти: приемный экзамен. Кто-то, может, ночь не спал, готовился, и вот сейчас, утром, нервный озноб не одного небось прошибает, а как тут не прийти. Нельзя!
Вика то ли еще не проснулась, то ли не захотела выходить из своей комнаты. И это, пожалуй, лучше: о чем бы они стали говорить? Только тяжелей бы и тому и другому стало.
Викентий Викентьевич сам вскипятил чай, машинально, безаппетитно съел бутерброд с сыром и, чувствуя во всем теле вечернюю усталость, побрел в институт.
«Что же с Вадимом? Как же это так получилось?»
Встречая на улице молодых ребят, Викентий Викентьевич приглядывался к ним с какой-то странной, доныне неведомой ему внимательностью. Он словно бы прикидывал про себя: а интересно, этот бы смог?.. А этот?.. Однако ответы получались все больше отрицательные: и этот на такое не способен, и тот, а этот — так и подавно… Даже и представить было трудно, как это вечером такие прекрасные ребята или хотя бы кто-то из них смог стать другим…
2
Большой вестибюль института встретил его глухим, ровным гулом, будто вошел он в заводской цех. И слушая этот привычный, такой милый сердцу разноголосый гул, Викентий Викентьевич всегда испытывал как бы прилив сил и бодрости. Проталкиваясь сквозь разномастную, разноликую, кипящую весельем толпу молодежи, он и сам от соприкосновения с ней вроде бы молодел.
И нынче, пока Викентий Викентьевич шагал вестибюлем да длинными институтскими коридорами, болезненная тяжесть как бы постепенно уходила из тела, и открыл он аудиторию уже почти совсем здоровым, собранным, или, как он любил определять такое состояние, мобилизованным. А когда вошла первая четверка абитуриентов — два парня и две девушки, да еще и вошли они парами, — Викентий Викентьевич даже улыбнулся:
— Первым я ставлю на балл выше за храбрость.
Одна девчонка — лобастенькая, с соломенными волосами — была явно деревенской: и платьишко по самые колени, и никаких тебе косметических ухищрений — глаза и губы чистые, ресницы, хоть и не больно заметные, но тоже свои, не чужие. Да и по крепкой стати, по широкой кости угадывалась рано узнавшая физический труд крестьянская дочь.
Вторая девица, напротив, выглядела этакой тонко организованной и художественно оформленной натурой: и оголенные по самые плечи руки, и едва прикрытые длинные ноги, и искусно взбитая высокая прическа — все выдавало в ней не по годам старательную заботу о своей внешности. Она и идя вот сюда, на экзамены, небось мучилась, бедная, над проблемой, во что одеться и как причесаться, хоть и хорошо знала, что здесь не столько прическа дело решает, сколько то, что имеется под прической…