— Вы знаете лично этого молодого человека?
— Знаком.
— Что он из себя представляет?
— Последний двоечник и лодырь. Второго такого трудно найти — хулиган и чуть ли не состоит на учете в милиции.
— Да что вы такое говорите?! — вскричал пораженный ректор.
Проректор смешался. Он не понял, что возмутило начальство.
— Вы не путаете? Мне нужны сведения о Рамазе Михайловиче Коринтели.
— Именно о нем я и докладываю вам. Дважды дело этого молодчика фигурировало в товарищеском суде.
— Боже мой! — простонал ректор, утыкаясь головой в руки.
«Хулиган, сомнительная личность, товарищеский суд, лодырь и двоечник… Откуда же в таком случае это великолепное знание физики и астрономии? Как же он справился со сложнейшей научной проблемой, откуда знает иностранные языки?»
Испуганный проректор боялся пошевелиться. Молчание затянулось надолго.
— Я могу идти? — наконец почтительно осведомился он.
Ректор кивнул.
Проректор облегченно вздохнул и осторожно поднялся.
— Передайте секретарше, пусть вызовет мне машину и позвонит в министерство, что я не смогу прибыть на заседание, неважно себя чувствую! — крикнул ректор вслед уходящему на цыпочках проректору.
* * *
Во дворе заработал мотор «Жигулей». Рамаз очнулся, отошел от окна, сел на стул.
Почему на сердце такая тяжесть? Может быть, потому, что, глядя по утрам во время бритья в зеркало, он не может привыкнуть к своему новому лицу? Нет, подобные проблемы его уже не волновали. Прилив энергии, юношеская жизнерадостность и темперамент давно сделали свое дело.
Но что же случилось сегодня, отчего так тягостно душе и телу?
Что-то знакомое было в этом состоянии — он понял, что его организм воспринимает сигналы бедствия. Сигналы летели отрывисто, импульсами, и каждый импульс пулей прошивал сердце, оставляя за собой раскаленный ход.
Холодный кофе не выпит и до половины. Готовить новый не было ни сил, ни желания.
Внезапно в комнате померк свет.
Удивленный Рамаз повернулся к окну.
«Вечереет или светает?»
В полном недоумении он торопливо вскочил и подошел к нему.
Лишенное голубизны небо подернулось мерцающей чернотой. Давно взошедшее солнце не озаряло ни небо, ни землю. Среди россыпей звезд оно походило на крупную медную монету.
Рамаз кинулся к стоящим на письменном столе часам. Ровно восемь. Темнота не убывала. На улице не было ни единой живой души. Импульсы тревожного сигнала как дробью пробивали его.
Он метнулся к транзистору.
Голос диктора несколько успокоил его. Он понял, что жизнь не совсем вымерла в городе. По радио передавали последние известия. Дикторы ритмично сменяли друг друга. Голоса обоих были хорошо знакомы Рамазу, хотя он не знал ни имен, ни фамилий обладателей этих голосов.
Вдруг голоса как будто удалились. Точнее, они как будто пробивались издалека, с другого конца преображенной, плавающей в черном пространстве земли, на которую сверху смотрело остывшее солнце цвета ржавой меди.
«Неужели все сбежали, неужели, кроме меня, никого не осталось?» В испуге и отчаянии Рамаз опустился на стул. Ему показалось, что стул странно качается. Опасаясь, как бы не упасть, он до боли в пальцах вцепился в сиденье. Окаменев и обратившись в слух, он не сводил глаз с транзистора, подсознательно чувствуя, что именно он излучает мощные, всепроникающие импульсы — сигналы бедствия. Нервы были натянуты и напряжены. Он чувствовал, что кровь струится по жилам в два раза быстрее обычного. Даже не струится, а как будто два мощных насоса посылают навстречу друг другу потоки горячей крови. Голос диктора, доносящийся издали, внезапно заглох совсем.
Рамазу показалось, тишина растянулась на целый век.
— Вчера, в десять часов вечера, — прорвался вдруг издалека неприятный голос диктора, — после тяжелой непродолжительной болезни скончался известный грузинский ученый, действительный член Академии наук СССР, почетный член многих иностранных академий, директор астрофизического института Академии наук Грузии…
Потеряв сознание, Рамаз соскользнул со стула и растянулся на полу.
Очнувшись, он не мог понять, как долго пролежал без сознания. Сел, потом кое-как поднялся на ноги, добрел до постели и навзничь свалился на нее. Бьющее в окно солнце отражалось в зеркале. Со двора и улицы доносились обычное урчание автомобильных моторов, скрежет тормозов и детский гомон. По радио передавали скрипичный концерт. Рамазу вдруг показалось, что музыка Мендельсона не льется из транзистора, а несет ее из необозримого пространства золотой поток лучей, протянувшихся от солнца до зеркала. «Не почудилось ли? — засомневался он. — Почему небо так почернело, а солнце не излучало тепло? Когда я терял сознание, мне, должно быть, привиделись чернота неба, гибель земли и солнца. Может быть, и по радио не передавали известие о смерти академика Георгадзе?»
Он кинулся к телефону, позвонил Зурабу Торадзе.
Главный врач тут же снял трубку. По испуганному срывающемуся голосу он понял, что его пациент уже знает о кончине Давида Георгадзе.
Врач прекрасно понимал, какое ужасное впечатление произведет на Коринтели смерть старика. Поэтому с первых слов постарался придать голосу бодрое звучание, чтобы хоть как-то облегчить тяжесть свалившегося несчастья и смягчить ее. Он давно подготовился к этой минуте. Откровенно говоря, убиваться было не из-за чего, он даже испытывал радость. В живом теле академика он уже не нуждался. Главное, чтобы Рамаз Коринтели не поддался депрессии. Посему нужно было поддержать его и нейтрализовать тяжелые эмоции.
— Вы уже слышали? — весело осведомился врач.
— Вам еще и смешно? — гневно процедил сквозь зубы Рамаз.
— Подумайте, о чем нам горевать? — не сдавался Торадзе. — Вам, правда, доведется пережить несколько неприятных дней, но зато вы раз и навсегда успокоитесь: где-то в больнице больше не прозябает тело, некогда бывшее вашим.
— Я лишний раз убедился, что у врачей нет сердца.
— Хорошо, пусть так, не спорю. Один совет — не принимайте близко к сердцу известие о кончине академика. И не читайте газет. Если почувствуете себя неважно или вами овладеет какое-нибудь неприятное чувство, тут же дайте мне знать, а сейчас я, как всегда, должен провести утреннюю пятиминутку. Часа через два заеду навестить вас.
— Не нужно. Прошу вас, оставьте меня в покое на эти дни. Если понадобится, я сам позвоню. Когда похороны?
— Через четыре дня, в четверг.
— Счастливо оставаться!
Рамаз положил трубку и рухнул на постель.
* * *
Наступил четверг.
Рамаз вздохнул с некоторым облегчением. Он понимал, что сегодня все кончится.
Четыре дня он пластом пролежал в постели, четыре дня не смыкал глаз. Четыре дня нервы были натянуты и гудели, словно телеграфные провода, передающие сразу тысячи известий. Четыре дня у него был выключен телефон. Четыре дня он преодолевал соблазн спуститься вниз и вынуть газеты. Его интересовало все: кто сообщил о его кончине, как сообщало о ней правительство, сколько некрологов и на какой странице публиковали газеты.
В «Вечернем Тбилиси» должно быть и извещение семьи.
«Вместе с женой, видимо, и сын извещает о кончине Давида Георгадзе», — подумал он, и у него заныло сердце.
«Если он жив, может быть, тайком приедет в Тбилиси и проводит отца в последний путь».
«Может быть, спрячется под париком. Я все равно его узнаю, обязательно узнаю, только бы приехал… Но кто знает, может быть, скрывается где-то в России и не слышал о смерти отца…»
Желание увидеть газеты со страшной силой охватило его. Он вскочил, отпер дверь квартиры, вынул связку ключей и спустился на первый этаж.
В почтовом ящике едва помещались газеты за четыре дня. Он тут же нашел нужный номер «Коммунисти», но разворачивать не стал, укротил любопытство, неторопливо поднялся к себе, запер дверь квартиры на ключ, сел, отдышался и только потом развернул газету. С третьей страницы из середины обведенного черной рамкой некролога в упор смотрел на него Давид Георгадзе. Сердце сжалось, он быстро сложил газеты и зажмурился.