И вспомнилась другая ночь.
Нелидов вскочил, зашагал по комнате.
Синяя ночь.
Тронешь ее, – зальется кровью, спросишь, – затопит песней.
– Нет! – заговорило, обороняясь, испуганное сердце, – ты больше меня, куда просишься, куда стучишься, все двери открыты тебе, ты больше меня, синяя ночь.
Но раз вспыхнувшая, она не могла улечься и разгоралась.
Синяя ночь. Она выпила всю его кровь. Не различал уж ни форм, ни очертаний: все сравнялось и потонуло в любви, любовь охватила его, всю душу. И, синея в огне, просил он ее, просил эту ночь открыть тайну, – она изливалась из ее синих глаз.
Нелидов опустился на стул, зажмурил глаза, и вместе со стулом понесло его, как на крыльях.
Та, которую он любил… ее не было.
И было тогда так, будто не один, а с целым народом продирается он к лобному месту, к месту казни. Оторопевшие, они жмутся друг к другу и одного желают, одного ждут – смерти.
И вот она встает на лобном месте.
Сгорбленная, маленькая совсем старушонка и, как дитя малое, цапается тоненькими костлявыми ручками, постукивает костыликом, а сухими обтянутыми пальчиками помачивает себе запекшийся темный рот.
Ничего не говорит, только пожевывает и улыбается…
– Не надо, не надо! – ужаснувшееся дрожало сердце, не хотело сердце муки, этой мукой однажды оно насмерть перемучилось.
Стучали слезы – одинокие дождинки, стучали безответно.
Часы ходили, – слышал Нелидов их стук, – часы ходили.
Синяя ночь.
Проклял тогда он минуту своего зачатия, – зачем Он сотворил его? Ничего не просил у Него, ничего не искал. Упивался своим страданием.
И, ломая руки, болью сердца возносился тогда на безумную высь, там кричал криком прозревшего в час своей гибели:
– Вот я пришел и теперь – я из нищих нищий.
Нелидов ходил по комнате. Если бы пришла к нему смерть, он поклонился бы ей в ноги.
2.
Совсем темь на дворе.
Деревья, как мумии, в серебряно-парчовых покровах заглядывают в окна худыми почернелыми лицами. Каменеет белый засыпанный сад.
Нелидов опомнился, засветил свет. Уселся к свету.
Принесли письма. Началась жизнь.
Вертел в руках выпачканные бумажки, исписанные приевшейся скорописью.
Как нарочно попадалась самая изысканная вежливость и горячие слова, из-за которых ясно торчала и издевалась гнусная рожа. Словно все собралось и старалось как можно только глубже запрятать душу и закрепить ложь.
– А, может быть, и в самом себе ты не чуешь правды, не различаешь ее от простой игры в правду? а, может быть, твоя душа – одна ложь, и если ты не прячешь ее, ты прав.
Кто только не прав!
Зевнул во весь рот.
Вдруг остановился.
Перечитывал строчки:
«…кланяйтесь от меня, скажите, что напишу из Н, что не пришлось, что не мог… не мог, сам не знаю, что останавливает, что я делаю. За минуту не могу знать, что сделаю. Так мало стал я знать себя, а может, никогда не знал…»
И представил себе Нелидов этого своего приятеля Сергея, водворяющегося в какой-то безопасный город, где ни один кредитор его не сыщет, но где с каждым днем будет терять себя, наконец, оголтеет и, как загнанный пес, где-нибудь в отвратительном номере отвратительной гостиницы перережет себе горло осколком от пивной бутылки.
А не удастся покончить: рука ли дрогнет или захватят вовремя, – тогда еще хуже. Тогда, весь опутанный мнительностью, смакуя свое унижение, изморит себя, изморит других: будет вечно на глазах какой-то жалобой, весь вид его, как калечного, будет проситься пожалеть его и бояться этой жалости. И жалость и нежалость примет как унижение и оскорбление.
Нетвердость во всем его существе, – решил Нелидов, – на такого не обопрешься, и он тебя не поддержит, куда там! – сам себя не выдержит.
А с виду ничего, все хорошо – только в последнюю минуту растеряется. Так в университете, так и здесь с этим магазином. Вот она… она справится? Она другого порядка. Только очень уж жалостлива. А доброго из этого ничего не выходит. И замуж вышла по жалости. И корпит в этой норе, будет корпеть, состарится.
И, вспомнив так близко Христину Федоровну, встал идти к ней, но дверь отворилась, и высунулся, закутанный в башлык, Костя.
– Ну как, Костя, поживаешь? – поздоровался Нелидов, оглядывая своего странного гостя.
– Ничего, – не раздеваясь сел Костя и нахмурился.
– Что это, Костя, у тебя на колокольне часы пошаливают?
– Ничего.
– Как ничего? то вперед летят, то отставать начнут, не уследишь.
– А зачем следить?
– Чтобы знать: по часам все построено.
– Так не строй, кто велит?
– Тебя, Костя, за это в тюрьму посадят.
– В единичное? – усмехнулся Костя.
– В единичное не в единичное, а уж там придумают, за этим дело не станет… Эх, Костя, если бы часов и совсем не было!
Костя скривил рот и, глядя в упор, спросил резко:
– Вы ничего не замечаете?
Нелидов осмотрелся:
– Ничего.
– Ничего? – Костя загрустил, – где Сережа?
– Сережа уехал, сделает свои дела, а там и вернется.
– Вернется! не верю я, все врут и вы врете, впрочем и я, знаете, скоро тоже этот магазин – к черту. Что, в самом деле, за нужда мне торчать целыми днями? Я уж по секрету скажу вам, никому не рассказывайте, я поступил… в лягушачью веру49!
– Как так в лягушачью? – Нелидов перестал ходить, присел к Косте.
– Видите, слышал я, можно притянуть к себе человека так, чтобы он за тобой, как тень, следовал, так за тобой и шел бы, и ничего бы не мог делать без тебя…
Нелидов задумался.
– Его, Костя, надо пожелать крепко, всем сердцем, всею душою, и тогда возможно, человек пойдет за тобой.
– Знаю! – Костя снисходительно улыбнулся, – желал, да ничего не выходит.
– Если ничего не выходит, стало быть, вся суть только в тебе…
– Да не во мне! Средство есть. Верное. Надо лягушку. Надо изловить лягушку. Отломить у лягушки левую заднюю лапку. Высушить лапку и незаметно, чтобы никто не видел, зацепить кого хочешь. И все готово.
– Ну и в чем же дело?
– То-то и дело, не могу я достать лягушачьей лапки… заячья у меня есть…
– А ты попробуй заячьей.
– Заячья – это от другого50, – Костя болезненно морщился, – это если что-нибудь такое… неохота срамиться, дать ему по шее…
Нелидову стало жалко Костю.
– Вот придет весна, – сказал он, – ты налови лягушек, их везде много, не оберешься, да и действуй.
– Мне надо сейчас! сейчас! – задрожал Костя от нетерпения.
И сидел так мучительно долго, надутый, с выпученными глазами, и надувался, как лягушка.
Нелидов не раз заговаривал, но Костя молчал; лицо его зеленело, как у лягушки.
И вдруг поднялся, съежился весь и, не говоря ни слова, вышел из комнаты.
Вышел и Нелидов. Догнал Костю.
И они шли рядом, один такой высокий и прямой, другой такой маленький и горбатый.
На душе было безветрие, каждый шаг вторил времени.
Обиходные мысли тянулись ровным столбом в стороне, а другие без помехи копались в подпольях.
Казалось, ничего нет такого на свете, – все сделает каждый, все можно сделать… А впрочем, кто его знает? – кто смеет сказать да или нет, кто подымет руку, кто поймет? И если мы принимаем, и если мы судим, – можем ли мы не принять, можем ли мы не судить? Свергая одного бога, воздвигаем небо другому, попирая одну власть, поклоняемся другой. Все – едино. А наши звезды нам неведомы. И, может быть, лягушка, зацепив мир нашей рукой, мир покорит?..
Раскрывались подполья, выходила из них своя неспокойная, вечно допрашивающая, вечно глумящаяся жизнь.
– Эх, Костя, если бы часов и совсем не было! – сказал Нелидов, вдыхая глубоко морозный воздух.
Ударял лютый мороз.
Часты, густы звезды рассыпались по небу, – золото по царскому двору. Там, казалось, сидел царь с царицей. Считал царь свои богатства, пил из золотой чаши, нанизывала царица звездный бисер.