– Один из нас умрет! – говорит Маракулин.
И в ответ шепчет ему весь Бурков двор в тоске смертельной:
– Не я ли, Господи? Не я ли, Господи?
А высоко, куда выше четырех кирпичных бельгийских труб с громоотводами, парят зеленые, как птицы зеленые, аэропланы, и громадными зелеными крыльями застилают небо.
– Не я ли, Господи? Не я ли, Господи? – шепчет весь Бурков двор в тоске смертельной.
И уж идет будто Маракулин домой на Фонтанку и странно, слышит, как звонят ко всенощной у Воскресения в Таганке, и не на парадное входит он, а с кухни, приотворяет дверь – у плиты в кухне сидит какая-то женщина, на Акумовну похожа, только и не Акумовна, вся в белом. «Мать будет в белом!» – вспомнились ему слова курносой, зубатой, голой, и он бросился в комнату.
Та же комната вся заставленная, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, только нет людей незнакомых, ни души в комнате, только мать сидит, одна его мать с крестом на лбу.
– Уж пришла, села, – говорит мать, она говорит про ту, которая в кухне перед плитой сидит в белом, и вдруг заплакала.
А он стал на колени, наклонил, как под топор, свою голову в отчаянии и тоске смертельной.
В отчаянии и тоске смертельной проснулся Маракулин. Была пятница. И пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему – суббота, один день остался, он поледенел весь. И не хотел верить сну и верил и, веря, сам себя приговаривал к смерти.
Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных Богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но и час смерти утаил от него.
И, поверив сну своему, почувствовал Маракулин, что не вынесет, не дождется субботы и в отчаянии и тоске смертельной, с утра бродя по улицам, только и ждал ночи: увидать Верочку, все рассказать ей и проститься.
А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния отгрызали последние связи его крепкой основы жизни.
Трудно было ему отрываться от жизни.
А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так поверил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, Бог знает, до чего дойти можно! И никогда так не бывает, перед смертью снится всегда что-нибудь совсем простое, сапог теряют или еще что-нибудь, или за границу собираются ехать…
Маракулин, вспомнив о загранице, о том своем рае – Париже, очнулся.
Он стоял около какого-то забора, сплошь заклеенного объявлениями, и не мог признать, где, на какой улице стоит он. Из-за деревьев глядел шпиль Инженерного замка, но когда он пошел по забору и, как казалось ему, прямо на шпиль, шпиль вдруг пропал. А дальше он идти не решался, словно бы дальше и была его суббота, срок, час его. Повернул он обратно и опять увидел шпиль и смело пошел вдоль забора в противоположную сторону и шпиль долго держался перед глазами, но так же, как и в первый раз, вдруг пропал. А дальше он идти опять не решался, словно бы дальше и была его суббота, срок, час его. И он ходил по забору, следя за шпилем Инженерного замка, взад и вперед до положенной самому себе грани, в отчаянии и тоске смертельной.
Это беда его водила, беда метала с улицы на улицу, из переулка в переулок, отводила ему глаза, путала, это судьба его, которой не поперечишь и от которой не уйти.
Тоска своей смертельностью и отчаяние своей тяжестью, наконец, утомили его, срок и час забылись, голова опустилась и еще крепкие ноги вывели его на дорогу: он шел по Инженерной, и переходил улицу к Михайловскому дворцу.
И вот какая-то старушонка рваная, сморщенная, слезящаяся вся, уцепилась ему за руку перевести ее через улицу. И хотя была такая маленькая – кости одни, вцепившись костлявыми пальцами и повиснув, как безногая, показалась ему такой тяжестью, едва до рельсов дошел. А когда переступил рельсы, тяжесть старушонки словно еще увеличилась, и уж как под трамвай не попал он, одному Богу известно: мчавшийся, без умолку звонивший трамвай, пролетел так близко, что жарко стало.
Бросив старушонку, пустился Маракулин бежать.
И, пламенея и леденея, бежал он к Нарвским воротам, от костлявой старушонки бежал, от срока своего бежал и почему-то к Нарвским воротам, куда-то под Нарвскую арку, где, как казалось ему, нет и не будет костлявой старушонки, где забудет он о сроке, о своем часе, о субботе.
Но почему-то дойдя до Гороховой, не пошел по Садовой, а повернул по Гороховой к Фонтанке.
На Фонтанке около Буркова дома в переулке ловили какую-то барышню, должно быть, – революционерка. Городовые оцепили переулок и проходу не было. Маракулин остановился.
За барышней долго гонялись и наконец, какие-то в штатском, верно, сыщики тесно окружили ее, и повели к извозчику. Чем-то напоминала барышня – революционерка бродячую певицу – девочку, или открытым чистым лицом своим напоминала она Марью, только румяная и высокая. Шпильки выпали у ней и соломенная шляпа сбилась и растрепались большие русые волосы. Сел с ней пристав на извозчика и повезли.
«Мария Александровна, – подумал Маракулин, – вот она какая Мария Александровна, в жертву себя уготовавшая, готовая и еще раз умереть за человечество!» – и пошел дальше мимо Буркова дома по Фонтанке.
У Измайловского моста шагах в трех от пивной он догнал какую-то даму: не молодая уж, вся седая, но крепкая, здоровая шла она ровным шагом, словно гуляя для моциона. И когда Маракулин хотел обогнать ее, вдруг она пригнулась и как-то глупо побежала и в то же самое время из пивной один за другим выстрел и караул! И на тротуаре уж с пробитой спиной, уткнувшись в камни, лежала дама – здоровая, крепкая старуха и рядом, дымясь, лежал складной стульчик.
«Вот тебе и бессмертная!» – подумал Маракулин, узнав в убитой старухе свою несчастную генеральшу – сосуд избрания, ту самую генеральшу вошь, которую наделил он царским правом в свою жестокую бурковскую ночь.
И вот царское право слепою случайностью отнято, не помог складной стульчик.
С Фонтанки и переулков сбегался народ, с любопытством, с ужасом и с тем особым злорадством, с каким смотрят живые глаза в мертвые, засматривали в лицо убитой. А она бессмертная, безгрешная, беспечальная неподвижно лежала с пробитой спиной, беспомощная, бездыханная, бессчастная.
– Это наша бурковская, генеральша Холмогорова! – сказал Маракулин подбежавшему городовому.
Понесли генеральшу – белый газ на ее шляпе, развеваясь, тянулся за нею паутиной. И Маракулин шел за нею впереди толпы за складным стульчиком. И опять мимо дома, не заходя домой, вышел он на Гороховую и так по Гороховой шел до самого Адмиралтейства, повторяя бессмысленно:
«Вот тебе и бессмертная! Вот тебе и бессмертие!»
В Александровском саду он было присел на скамейку и вдруг, как ужаленный, вскочил и опять пошел. Около памятника Петру129 остановился:
– Петр Алексеевич, – сказал он, обращаясь к памятнику, – Ваше Императорское Величество, русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами. Больше я ничего не имею сказать! – снял шляпу, поклонился и пошел дальше, по Английской набережной через Николаевский мост на Васильевский остров.
На бульварчике между седьмой и шестой линией за Средним проспектом народ запрудил дорожку. Все стояли и хоть бы кто слово сказал, так было необычно тихо. Под деревом сидела старуха и, тряся головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, только смотрела, и не слезы, кровь текла по щекам из ее смирных глаз тихими струйками.
«Не дождалась, – подумал Маракулин, – Лизавета Ивановна не дождалась, не сделала Божьего дела, не передала своего счастья, несчастная!» – и вдруг почувствовал страшную жажду, словно бы ожгли его эти кровавые тихие слезы.