На Святках Акумовна гадала и Маракулину казалось, уж карты окончательно озлобились и издеваются всем карточным своим беспощадным чистым сердцем: веселая дорога, благородный важный господин, деньги большие, если не получали сегодня письма, то завтра получите, выпивает немножко, а где-то по углам трава и елки.
Но карта не лгала. Нагадала ли Акумовна или и без карт кем-то было положено, только вскоре после Татьянина дня119 и совсем неожиданно должен был Маракулин выехать из Петербурга в Москву.
Маракулин – московский. Родился и вырос он в Москве и учился в Москве. Лет пять всего до Петербурга прожил он в провинции, бывал по делам и в таких городах, как Костринск, и в таких городах, как Пурховец. Учился он в частном московском реальном училище120 на коммерческом отделении. Только что поступил он в училище, умерла мать, и еще не кончил он училища, умер отец. Последние годы в училище были трудные, самому о себе приходилось думать. У него две сестры, обе старше его, обе замужние. Когда он жил в Москве, он бывал у сестер сначала часто, потом реже, потом совсем редко. Маленьким они его очень любили и баловали и он это помнил, а они забыли. Когда он жил в провинции, он писал сестрам сначала часто, потом реже, потом совсем редко, только одни поздравительные письма, а потом и совсем перестал писать, они первые прекратили всякую переписку. И уж с Петербурга он привык считать, что у него в Москве никого нет, и только на Калитниковом кладбище две могилы стоят, – два креста: отца крест и матери крест.
Отец его – старший бухгалтер у Плотникова, фабрика Плотниковых в Таганке, оптовая торговля на Ильинке. Отец его – трудовой человек, упорством пробивал себе дорогу. Мать – другая, мать – странная.
Евгения Александровна – так звали мать – правдивая она была и простая и сердечная. Правдивость ее все знали, отец ее хорошо знал и те, кто часто в доме бывали у них, тоже хорошо знали, и уж при ней не судачили про знакомых своих, так зря языком не трепали – не говорили такого, чего в глаза не могли бы сказать им. Возможности о ком-нибудь или о чем-нибудь двух мнений: одного мнения домашнего, какое дома высказывается в тесном семейном кругу, другого – уличного, какое на людях заявляется, если для чего-нибудь надобно бывает, такого обиходного порядка она не могла постичь и житейского домёка у ней не было. И потому всегда мог выйти если не скандал, то конфуз, и отцу ее не раз приходилось предупреждать ее. Этот житейский домёк, знающий два мнения, просто бесхитростная самозащита и часто подленькая, не мудрость; в мудрости, знающей не два, а двадцать два мнения – знание и пощада. Высшей мудрости у нее, конечно, не могло быть, но той мудрости, которая чутьем подсказывается, эта была у ней, как и та мудрость, которая сердцем постигается, неряшливости, грубости душевной – грубой прямолинейности у ней не было. И все ее трогало и мучило, не было у ней равнодушия, и была необыкновенная жалостливость и сочувствие, каждому помочь готова была. И ее любили за это. Женю все знали. Женю все любили за это. Гимназисткой, только что кончив гимназию, влюбилась она в студента-репетитора ее брата, и, как на Бога, смотрела на студента. А студент ничего, серьезный студент, только улыбается, улыбается и благодарит. Отец ее – дед Маракулина – доктор, служил фабричным доктором у Плотникова, и часто на фабрику брал ее с собою. А был у Плотникова молодой техник Цыганов, с фабричными возился, всякие чтения для них устраивал и театры, а впоследствии, как уверяли знающие, он и стачку поднял. Фабричные Цыганова любили и слушались. Женя, бывая на фабрике и видя фабричную жизнь, от которой у ней вся душа переболела, познакомившись с Цыгановым, вызвалась ему помогать. И много времени проводила она с техником, сколько сил хватало, делала. А когда удавалось – ладилось дело, с какою радостью рассказывала она о своей удаче репетитору брата – студенту своему, на которого, как на Бога, смотрела. А студент ничего, серьезный студент, только улыбается, улыбается и благодарит.
И случилось однажды, сидела Женя у Цыганова, книжки подбирала для чтения фабричным, да книжки-то все такие были – листки. Она старалась, очень ей хотелось, поскорее чтобы прочитали те, о ком, она верила, что правда была в этих листках написана и выход указывался из жалкой их жизни, от которой у ней вся душа переболела, и торопилась, впервой было. И Цыганов тут же за одним столом с нею листки разбирал и не отходил от нее, спешил и тоже хотел, поскорее чтобы сделать все, дело опасное! И вот, когда было все сделано, листки собраны, подобраны и разложены, и она довольная такая, радостная и, поди, думая, как студенту – Богу своему о всем рассказывать будет, а студент, поди, уж кончает уроки с братом, а, может, с отцом уж сидит в столовой за самоваром и в шахматы с отцом играет, заторопилась она скорее домой, Цыганов вдруг бросился на нее и повалил на пол…
В этот вечер, когда она вернулась домой, и, как ей думалось, так и было, застала студента уж в столовой с отцом за самоваром – в шахматы играли, она ничего не сказала ни отцу, ни студенту и намеком не намекнула, что с нею у Цыганова только что случилось, и словом не обмолвилась о своем ужасе.
Ужас и стыд победили в ней всю ее правдивость, и она скрыла самое свое важное. Она молчала, и, не умея представляться, была вся наружу, и все-таки никто ничего не заметил, и только заметил отец в ее лице какую-то грусть, какой раньше у нее не было. А уж много спустя и еще кое-кто заметил и кроме отца, но не все сказали, да и сказать не могли, так как не раз видя ее, может, в первый раз внимательно взглянули на нее, и не могли решить, всегда ли была эта грусть и только они ее не замечали, или действительно перемена произошла.
Конечно, грусть эта всегда у ней была с рождения ее, грусть эта родилась с нею и все семнадцать лет таилась в душе ее и только с того вечера, когда Женя у Цыганова листки разбирала да, разобрав, счастливая, радостная, уж думала, как расскажет студенту – Богу своему о этой своей радости, только тогда вот из ужаса вышла на свет ее грусть.
И разве одна грусть легла на лицо ее, когда она на полу валялась да в животной боли и в отвращении и в ужасе криком кричала бы, если бы крик не сдерживала, ну разве только грусть лежала теперь на лице ее, когда она молча и вся наружу мучилась.
Если бы люди вглядывались друг в друга и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А, может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.
Но как все случилось, отчего случилось и как Женя сама себе все объясняла?
В первый вечер, в тот вечер Цыганов ослеп, другой какой-нибудь предумышленной причины не могло быть, просто он ослеп. И если бы он был о семи глаз, кто знает, не ослеп ли бы он и на все семь глаз от ее двух глаз, от того, как смотрела она радостная, готовая о радости своей сейчас вот передать студенту – Богу своему, а радость ее была огромная, ведь ей впервой было и дело опасное и поверила она, что нашла спасение той жалкой жизни, от которой у ней вся душа переболела и, наконец, она все исполнила.
Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.
Так это или не так, ослеп он или не ослеп, не мог он на нее не броситься или мог и не броситься, и не только Цыганов, занятый делом, которое приходится вести тайно и скрытно, должно быть, обезглазел от своей деловой подозрительности. Да, конечно, обезглазел, а почему – все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было. А было то, что всякий раз, когда Женя приходила к нему, разбирать ли листки или еще по каким делам такого же рода, чтобы помочь ему, всякий раз непременно повторялся тот первый опасный и радостный вечер. И просила она его, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал. И так целый год.