– Чудотворная она, – говорила Акумовна, – одно страшно, лазают, как ночь, под дверьми шарят шатуны, страшно.
Лето тянулось нескончаемо, томящее однообразно. Стояла жара и по всему Петербургу, по всем улицам торчали рогатки – мостовые, как всегда, перемащивали – ни проходу, ни проезду, и духота.
По вечерам за самоваром Акумовна гадала Маракулину, как Адонии Ивойловне зимой за самоваром. Гадала много и щедро, не только на нем трефовом или, как говорила Акумовна, крестовом короле, но и на других королях и дамах – крестовой, червонной, бубновой, пиковой, на всех тех лицах, какие выходили ему по картам, чтобы и их судьбу узнать, и тем вернее дознаться, кто они такие, и что у них на мыслях.
Карта не лгала. Одно и то же, какая-то бестолочь: немножко скука, немножко деньги, немножко перемена, немножко слезы, досада, молодая особа, собственный свой дом и вещь, благородный важный господин с бумагой, казенный дом, молодой особы скука, немножко неприятно, собственные свои хлопоты, собственный свой разговор. И оставался Маракулин постоянно при собственном своем разговоре.
Разложит Акумовна в последний раз, зашепчет последние слова:
– Для дома. Для сердца. Что будет. Чем кончится. Чем успокоится. Чем удивит. Всю правду скажите со всем сердцем чистым. Что будет, то и сбудется.
И в последний раз все одно и то же – одна карта: какая-то бестолочь одна и собственный свой разговор.
Карта не лгала. И только иногда, должно быть, надоедало картам и они сердились: начинали издеваться – покажут большую перемену или выйдет большая дорога, большие деньги, исполнение желаний.
За картами нередко Акумовна вспоминала свою барыню, старого барина, брата барыни и своего сына, и какие сны кому снились, и перед чем снились, и что какой сон означает.
– А наш турийрогский батюшка, хороший был, великий покаянник, отец Арсений, – вспоминает Акумовна, – перед смертью своей встал и спрашивает: «Готовы ли лошади?» «Какие, батюшка, лошади?» «Да ведь я, говорит, только что молодых повенчал, на свадьбу меня зовут за границу ехать!» Да и помер. А за шесть дней, как старому барину помереть, видела моя барыня, будто она сапог с ноги потеряла. А перед смертью барыни приснилось мне, сижу я будто перед печкой – затопила печку, дрова разгорелись, стал жар разваливаться, я нарезала сала, положила в горшок, поставила в печку, и только что поставила, горшок и развалился на две половины и затрещал жар и чад такой… Не дал мне родитель слова благословения. Так все и вышло! катучим камнем коло белого света.
– А что же брат ваш и невестка? – спросил как-то Маракулин.
– Да тоже, одно – маются, лесу нет, дров нет, покосу нет, а меньшая дочь их Федосья, племянница, в Турий Рог ходила в поденную полоть, барину, молодому Буянову, понравилась, баловной барин, и оставил ее барин у себя на месяц в доме служить, а месяц кончился, еще на месяц, а там и на всю зиму. Брат-то все понимал, да невестке не сказывал. Лесу нет, дров нет, покосу нет, а от барина и дров дадут и денег, выгодно. Так всю зиму и прожила Федосья. А на Красную горку107 уехал барин в город, там и женился. И пошла Федосья домой к отцу опять, а уж все знают – все узнали! Стали ее попрекать братья, что такая она, грех-то у ней этот, как воронье, заклевали, и не вынесла, – за девять дён до Покрова108 померла. Двадцатый год минул, молодая. А Василий, двоюродный брат, на Маслену109 ноги отморозил…
Вспоминая Турий Рог и Сосну Гору, Акумовна нет-нет да и заметит и такое турийрогское и сосногорское, что, кажется, и в голову не придет на Бурковом дворе.
– Теперь, – скажет, – рожь уж готова, слава Богу! – и перекрестится, – дождь не хорошо.
Вера привыкла к Маракулину и не дичилась больше и он привык к ней и хорошо было, когда она входила в комнату: впереди Акумовна с самоваром, а за нею Вера с полоскательной чашкой.
«Из полоскательной чашки на том свете дьяволы дьяволов и грешников причащают!» – вспомнилось как-то Маракулину видение Акумовны из ее хождения по мукам и он впервые с отъезда Верочки улыбнулся.
И Вера, словно прочтя его мысли, ответила ему. И он долго видел ее улыбку полудетскую, полудевичью.
И как пусто показалось, когда Вера, найдя себе место, перебралась из кухни от Акумовны тут же на Бурковом дворе на четвертый этаж во флигель – так назывался черный конец дома к Бельгийскому заводу.
Акумовна частенько пропадать стала: наведывалась к своей чудотворной – к огоньку своему, к Вере своей, учила ее, должно быть, и чистоту наводить и морить березовые дрова, что-нибудь такое. И Маракулин оставался совсем один, пусто ему показалось.
Какой-то господин из флигеля такую взял повадку: как вечер, высунется из окна лицом к Маракулину, смотрит и свистит. И то, что господин этот глаз с него не спускал, а Маракулин уверился, что это так, и то, что свист не прекращается, все это доводило его до бешенства и волей-неволей приходилось закрывать занавеску и сидеть в духоте.
И пусто было и душила злость.
И по утрам, читая газеты, с каким-то нетерпением искал он и, находя, радовался – злорадствовал всяким убийствам, пожарам, катастрофам, наводнениям, ливням, землетрясениям, веря в злорадстве своем, что страхом можно взять человека, устрашить человека, вывернуть как-то мозги его и душу, и тогда прекратится вечерний самодовольный, наглый свист у него над ухом.
А на новом Верином месте дело, должно быть, неладно шло, что-нибудь случилось: не оборонить, должно быть, Веру от шатунов да и за ней самой не усмотришь, бесстыжая.
Прерывая гаданье и заговаривая о Вере, со слезами говорила Акумовна:
– Я к Государю пойду: как помирать, руки так – и все расскажу.
– Не допустят, Акумовна.
– Нагишом пойду, нагая: как помирать, руки так – и все расскажу.
– И нагишом не допустят.
Но она стояла на своем, она верила, Государь заступится, не пропадет девчонка, и долго стояла на своем и вдруг примолкала, смирялась. И Маракулину слышалось, как шептала она свое конечное, свое отходное – кару и награду делам:
– Обвиноватить никого нельзя.
– Да кто ж виноват-то, Акумовна?
– Я черный человек, я ничего не знаю, – отвечала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому из стороны.
Лето тянулось нескончаемо, томящее, однообразно. Только и ждал Маракулин праздников: все-таки праздники!
Первым вернулся Василий Александрович клоун, представлял он и лето в Петербурге, но жил на даче в Шувалове110 и на квартиру иногда только заходил и то заглянуть, рабыня Кузьмовна тоже в Шувалове находилась при нем. За Василием Александровичем, окончив свою поездку, вернулся Сергей Александрович, привез с собою из теплых краев или, по словам Акумовны, из того места, где на быках ездят, сто баночек с медом, – такой уж человек хозяйственный. А вскоре за Сергеем Александровичем приехала и Вера Николаевна с поляничным вареньем из своего маленького белого с пятнадцатью белыми церквами заброшенного старого города, от матери из Костринска. За Верою Николаевной явилась сама Адония Ивойловна.
Все вернулись, не хватало только Верочки. И вестей от нее никаких не было. И уж в сентябре по зеленой бумажке-билетику, выставленному у швейцара Никанора на дверях, Верочкину комнату сдали.
Новой соседкой Маракулина оказалась Анна Степановна Шиянова, по мужу Лещева, учительница из Пурховца.
Пурховец – древний город на реке Смугре, а по пению соловьиному – первый, соловей-город. В Пурховце, в женской гимназии, где преподавала Анна Степановна, были два учителя, две знаменитости: учитель истории Раков и учитель словесности Лещев, оба приятели и оба, по собственному определению своему, идейные. Судьба Анны Степановны тесно связана с судьбою Лещева, а Лещев и Раков, как две половинки, и по единодушию и по единомыслию – одно. Только Раков постарше, Лещев помоложе. И Раков и Лещев жили вместе у одной хозяйки, жили скупо, трезво и уединенно.