Ну, погибший, бесправный – и терпи, терпи и забудь… Навалится беда, забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно, беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запугает, и потому о людях забудь. Так что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: забудь.
А люди-то вскоре нашлись, явились да не какой-нибудь Аверьянов и не его помощник Чекуров21 – бич пошлости, как сам себя величал этот честнейший Чекуров, нет, все такие, о которых Маракулину ни разу не вспомнилось: мелкие подозрительные служащие, переизгнанные из всевозможных учреждений и кочующие по всяким местам – кандидаты на выгон, погибшие и погибающие, ошельмованные и претерпевшие, которых в порядочные дома не пускали и подавать руку которым считалось неприличным и невозможным, которые, наконец, имели очень определенную кличку – свое имя и прозвище воров, подлецов, негодяев – жуликов. И вот все эти воры, подлецы и негодяи – жулики знакомые, полузнакомые и вовсе неизвестные явились к Маракулину сочувствие свое выразить, они же тогда на первых порах и работу ему достали, ну не особенно важную, а так кое-какую, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
У Маракулина была своя квартира на Фонтанке22 у Обуховского моста, маленькая, а все-таки своя, пришлось бросить квартиру, перебраться в комнаты, нашлась комната по той же лестнице тремя этажами выше. Вообще-то жизнь у Маракулина сложилась и удачно, но путано и нескладно, жил он и не Бог знает как, но все это было до насиженного местечка, на первых порах жизни, когда ничего такого не замечается. И теперь трудно показалось ему, тяжело было стесниться, тем более трудно и тяжело, что на поправку не было надежды, а жуликовым заработком зарабатывалось неважно, едва хватало, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
А для чего прожить? И для чего терпеть, для чего забыть – забыть и терпеть? Хотел непременно, во что бы то ни стало знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя – жулика, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоит ли всю канитель тянуть – терпеть, чтобы только хоть как-нибудь прожить?
Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироманту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке – по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного!
Да видно, без того уж нельзя, чтобы сердца не изнести – сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование. А ведь, дело-то совсем не в том, чтобы терпеть, и не в том, чтобы забыть, дело проще: не думай. Так что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: не думай.
Не думать ему, теперь? Да именно теперь, слепою случайностью выбитый из колеи, один, без дела, он впервые и думать стал, – то время прошло, когда не думалось, то время не вернешь.
И замкнулся в нем круг: знал он, что попусту думать, не надо думать, ничего не докажешь, и не мог не думать, не мог не доказывать – до боли думалось, мысли шли безостановочно, как в бреду.
С квартирой Маракулин разделался удачно, никуда его в участок не таскали и описывать не описывали – ничего не было, а душу не вынешь. Только Михаил Павлович руку не подал, – старший Михаил Павлович, если уважал жильца средней руки, всегда руку ему подавал.
Последний день на старом пепелище выдался для Маракулина памятный. Утром на дворе случилось несчастье: убилась кошка – белая гладкая кошка с седыми усами. Может, она и не убилась, и ни с какой крыши пятого этажа падать не думала, а что-нибудь проглотила случайно: гвоздь или стекло, а то и нарочно, шутки ради, осколком или гвоздиком покормил ее какой любитель23, есть такие. Мучилась она и трудно ей было: то на спину повалится и катается по камням, то перевернется на брюхо, передние лапки вытянет, задерет мордочку, словно заглядывает в окна и мяучит.
Обступили кошку ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом на корточки присели, притихли, не оторвутся от кошки, а она мяучит. Персианин – массажист из бань24 черный тоже около примостился, кружит белками, а она мяучит.
Какой-то дымчатый кот выскочил из каретного сарая, ходко шел кот по двору через доски по щебню прямо на кошку, но шагах в трех вдруг остановился, ощетинился, да с надутым хвостом в сторону. Схватилась одна девочка, за молоком сбегала, принесла черепушку, поставила под нос кошке, а она и не глядит, все мяучит.
– Кошка с ума сошла! – сказал кто-то взрослый, тоже, должно быть, как и Маракулин, из окна наблюдавший за кошкой.
– Это наша кошка Мурка! – поправила девочка, которая за молоком бегала, личико ее горело, а в голосе прозвучала и какая-то обида и нетерпение.
И все, казалось, ждали одного: когда конец будет. Маракулин не отходил от окна, не мог оторваться, тоже ждал: когда конец будет. И простоял бы так, не пошевельнулся, хоть до вечера, если бы не почувствовал, что сзади за его спиной стоит кто-то, переминается: дверей он давно уж не запирает, вот и вошел кто-нибудь! Да так и есть: старик какой-то стоял перед ним, переминался, – всклокоченный старик длинный, из-под пальто штаны болтаются на ногах, будто не ноги, одни костяшки у старика, в руках шапку теребит и еще что-то… конверт, да, конверт какой-то. Он такого старика никогда не видел, конечно! – но что ему надо?
– Что вам угодно?
– К вашей милости, Петр Алексеевич, я от Александра Ивановича.
– От Александра Ивановича!
– От них самих, двери забыли-с запереть, а я тут как тут, а позвонить побоялся, извините, – старик шевелил губами, теребил шапку.
В прежнее время не раз от Глотова приходили всякие люди, – в конторе для вечерних занятий народ надобился, – но как вздумалось Глотову теперь послать к нему человека, ведь Глотов же знает, что он без места, и вот один пятачок у него в кармане!
– Сделать для вас я ничего не могу, вам ведь денег надо…
Старик засуетился и вытащил из конверта измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно.
– Я вашей милости прошение написал, стыдно просить, так я прошение написал! – старик тыкал четвертушкой и все улыбался и такою улыбкой, словно в губах его где-то эта кошка мяукала, Мурка.
И сунув старику последний свой пятачок, Маракулин присел к столу и ждал одного, когда уйдет старик, когда конец будет.
Старик не уходил, сжимал в кулаке пятачок и шапку, а в другом конверт и измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно. Руки тряслись, и шапка не удержалась, упала на пол.
– Что ж Александр Иванович, как Александр Иванович, как поживает? – спросил Маракулин, чувствуя, как внутри его трясется все, и уж не выдержит он, крикнет, выгонит вон старика.
Старик по-птичьи длинно вытянул шею и рот клювом разинул.
– Нынче в самом разу-с, – и словно обрадовался, затряс головою, – уж одеты-то очень хорошо, как старший дворник, поддевка и сапоги лаковые, как старший дворник. «Иди, Гвоздев, прямо к Петру Алексеевичу на Фонтанку!» – так и сказал. Как старший дворник! В Царском25 у них был на даче, шутит все, влюблен, говорит, в мадам влюбились. Шутит все: «Голодного, говорит, накормить можно, бедного обогатить можно, а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут хоть тресни, нет помощи». Ничего не понимаю-с, шутит все. Пальто с своего плеча подарили, а это Аверьянов бухгалтер, ихние-с, широки немножко. «Ты, говорит, Гвоздев, соблюдаешь?» «Извините, говорю, Александр Иванович, я до женщин охотник». Шутит все.
Без умолку, путано говорил старик, но сесть не сел и кулак не разжал и шапку не поднял.