Она их не слышала.
Глубоким пластом лежало на всем равнодушие.
Она ничего не хотела, ее ничто не влекло, ее ничто не приковывало, словно ровно ничего у ней и не было, ровно ничего, о чем бы вспомнить, потужить, помечтать можно. Не помнила вчерашних дней. И пусть за окном этот снег идет, и на гвоздике там коньки висят… А ведь еще недавно так любила крепкую белую зиму, еще недавно так любила –
За что?
Черные часики шли, шептали покойно и верно от часа до часа, – был им отмерен путь, и не о чем было заботиться.
Был праздник.
Из кухни несло пирогами да жареным; жирный запах съедобным ложился горечью на язык и десны.
В доме – пусто, старик спал, один Костя, не находя себе места, где-то наверху слонял слоны80, топал глухо, будто стучал молотком, да Ольга, отрываясь от печки, забегала наведаться.
Ольга пошла на погреб. Иссяк стук шагов наверху.
Шел снег, окно порошил, свет уменьшал.
Шел снег –
И вот тихонько приотворилась дверь. Озираясь, вошла в детскую покрытая платком незнакомая женщина.
Катя хотела поздороваться, но язык не шевельнулся, только губы, кривясь, раз улыбнулись.
«Должно быть, это и есть та самая сиделка, с которой отправят меня в теплый край», – подумала Катя и успокоилась.
Женщина, не торопясь, уселась напротив.
– Пора, барышня, – сказала она, – в дорогу пора, там тепло, хорошо, так хорошо, трудно и представить себе. Тут ничего этого нет, тут и дышать нечем.
Катя вглядывалась в незнакомую; казалось ей, уж видела ее однажды, только не припомнит когда.
– Там весна, там всегда весна, а когда, даст Бог, вернешься, будешь другая, ты будешь такая светленькая, – голос сиделки пресекся, – там нет этого! – и она протянула руку к тумбочке, метко схватила часики, зажала в кулаке, поднялась высокая, гордая, размахнулась и бросила часики об пол…
– Нет этого!
Катя привстала с места, дрожала, как лист.
Из-под сбившегося платка у сиделки белел тугой бинт, как у покойной матери, и она, высокая, гордая, стукнув каблуком, расплющила часики.
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
– Катя, Катечка, что с тобой? – Христина Федоровна встала на колени, взяла ее руку.
Очнувшаяся Катя тихо, покорно плакала.
– Вот и поедем, там хорошо, там тепло, хочешь и я с тобой?
– Нет! – задрожала вся.
– Ну, успокойся, твое рожденье сегодня…
Катя тихо покорно плакала.
Она их слышала, она понимала, – мысли переходили последнюю грань жизни и теперь открывали ей свой другой, только ей понятный голос.
Часики стояли.
2.
С полдня весь остаток дня прошел в сборах и приготовлениях.
И было так, будто вошло в дом великое счастье, все были страшно веселы и хоть стеснялись свою радость показывать, но утаить не утаишь ее.
Еленочка раскудахталась, как курочка, Мотя пел, забираясь все выше до каких-то невероятных верхов, Рая помогала, выводила желудочно-писклявым голоском, и оба, расходясь, вдруг хохотали на дьявольских нотах.
Христина Федоровна, праздничная, принарядилась как-то особенно, и мягкая пушистая кофточка делала ее такой, ну взял бы на руки да поносил по комнате.
Костя мрачный и беспокойный, дошел теперь до такого озорства, никакого с ним слада не было. Лицо его было какое-то оголтелое, весь он дергался обдрыпанный и взъерошенный, – с гоготом сыпались слова, хоть возом вези, без удержу, беззастенчиво. Поминутно вынимал он из кармана какую-то таинственную коробочку и, приоткрывая ее, незаметно выпускал из нее блох, скопленных им в течение месяцев для своих совершенно непонятных никому целей.
Раскрасневшаяся Ольга, захватанная кругом, тут же огрызалась и подзатылила.
И старик взлохмаченный с торчащими, будто наклеенными волосами, в распахнутом халате, весь в горчичниках, куролесил, помахивая газетой среди этой тесноты, духоты, фырканья, наскоков и несмолкаемых острот Кости.
Без конца барабанили на несчастном пьянино, так что розетки на подсвечниках, как полоумные, прыгали.
Выл и визжал расстроенный пес Купон.
А сели за стол, шум не унялся. На столе красовались бутылки, которых со дня отъезда Сергея в доме не было видно.
И все это по случаю рожденья и отъезда Кати.
Так думали.
Ждали Нелидова, единственного и неизменного гостя, и когда раздался звонок, все повскакали.
Оказалось, это был не Нелидов, а мастер Семен Митрофанович.
И поднялся такой гвалт, стены дрожали.
Правда, вид мастера был ужасен, было что-то невозможное в его одной оплошности: из-под кургузого франтоватого пиджачонка курдюком висела сзади не вправленная сорочка.
Явился Семен Митрофанович с окончательным решением сказаться о своем уходе, но, опешенный необычайным приемом, приналег на водку и решение свое отложил.
Обед шел своим порядком.
Костя в азарте опрокинул себе на голову тарелку с лапшой и, увешенный лапшой, полез мазаться.
Рая, так близко подвинувшаяся к Моте, сидела у него на коленях и, покрываясь красными пятнами, визгливо хохотала.
Захмелевший мастер растроганно, как подвыпившая баба, принимался что-то рассказывать и рассказывал путано и невероятно: начинал с третьего лица и, поминутно сбиваясь на первое, переходил спрохвала81 в какое-то неопределенное, громоздил ужас на ужасе, врал, как сивый мерин, А бросив рассказы, приставал к Христине Федоровне с каким-то ключом, при этом копался в карманах и скользко улыбался.
Старик под шумок уплетал за семерых, чавкал и мазался.
Перепадало и Купону, Костя давал Купону лизать себе руки.
Даже Катя, перенесенная наверх из детской, забывалась в своем глубоком кресле и под трескотню и грохот все загадывала, что будет через месяц, что будет летом, на будущий год…
И только, когда выскочила кукушка из своего домика – резко прокуковала, и все поднялись и заторопились на вокзал ехать, Катя заплакала.
И плакала тихо, покорно.
Она знала.
И когда обнимала Христину Федоровну и желала ей счастья, она знала, и когда целовала Еленочку, отца, сестру, Костю, она знала.
Больше знала, она знала, чего они еще сами не знали.
И плакала тихо, покорно.
3.
Вот и поехали, повезли.
А в доме водворилась тишина и еще что-то, оно бывает только после покойника.
Пустота какая-то…
Ольга принесла самовар, отвернулась, всхлипнула: барышню жаль.
– А чего жаль, – тут же и упрекнула себя, – знать не помирать поехала, даст Бог, и поправится, только эта землица на губах… Нехорошо.
Старик распоряжался: в кои-то веки такой часок выпадет.
– Ты бы, Костя, попел чего, а то так болтаешься зря, – накладывал старик на корочку зернистую икру.
– Я, папаша, таких песен не умею петь, я пою только разбойничьи… Отчего, папаша, у меня в нутре залезняк ходит с черевным ногтем и отчего я спать не могу и все мне противно?
– Глист завелся.
– Какой глист?
– Ну, червяк, ты посмотри ужотко повнимательней…
– Червяк… – Костя задумался, – а что, папаша, черт, что он такой?
Старик поднялся, налил себе рюмочку наливки, со вкусом выпил, выпил и, крякнув, подмигнул:
– Черт черный.
– Ха! – фыркнул Костя, – черный? а я во сне его, папаша, вижу, знаете, папаша, он совсем не такой, а узнаешь сразу, он ничего не боится, тихенький, даже видать скрозь.
– А ты спи лучше, вот ничего и не увидишь, либо горчичник поставь, пощиплет-пощиплет и хорошо.
– А вам, папаша, что снится?
– Что снится? – яблоки снятся, истухшие окуни, ты снишься, Катя, мало ли что!
– А правда, папаша, говорят, если увидишь, будто с тобой что случилось такое, так это к деньгам?
– К деньгам, как же! – старик сосал леденец, – накануне того самого дня, как мне выиграть, приснилось, будто сижу я там и хлебаю горсточкой это самое, а покойница мать твоя, будто на помойке.