— Что поделаешь, — я не мог оторвать глаз от своих рук.
— А мои вот не возвращаются. Как подались, так и запропастились. Ни одному нет дела до того, что мать по дворам побирается. — Она положила свои торбы на снег и села передохнуть.
— Вернутся, — проговорил я чужими губами.
— Эх, такое, видно, счастье у меня. Одного немцы… Второй с немцами. А третий, тот на весь мир озлобился… И бог все терпит.
Я смотрел на руки.
— Ты вот хороший сын. К отцу и матери со вниманием. А я чем перед богом виновата? Растила, как все, не баловала, работать заставляла. У Алоизаса сердце доброе, музыкант он. Только стесняется он своей доброты, прикидывается злым. Может, постарше станет — ума наберется. Вернется, на старости лет опорой будет.
«Не вернется! Нет твоего Алоизаса. Я его вот этими руками… Хороший или плохой — теперь уже все равно. Не вернется!» — оглушительно кричало у меня внутри, а посиневшие губы дрожали.
— Да ты никак припадочный? Подумать только — такой молодой.
Она торопливо поднялась, встала перед своими мешками на колени, прямо на снег, и принялась рыться в них. Вытащила пучок желтоватой травы и протянула мне:
— У моего старшенького, которого немцы на мосту застрелили, в детстве тоже падучая была. Этой вот травой отпоила. На, возьми, вместо чайку попей.
Я молчал. Как маленький, спрятал руки за спину и отрицательно повел головой.
— На все воля божья, — вздохнула Риндзявичене и спрятала траву обратно в мешок.
Я немного совладал с дрожью и, выдавливая слова, сказал:
— Нет, мать, ни бога, ни черта. Ничего нет, есть только злые и добрые.
— Это, сынок, как тебе больше нравится. — Она собралась идти.
— Ничего нет! — крикнул я. — И твой Алоизас… — Меня вдруг опять затрясло.
— Господь с тобой, — старушка перекрестила меня. — Ты что-нибудь знаешь про Алоизаса? — Она подошла вплотную и впилась в меня таким взглядом, что последние слова застряли в горле.
Я положил на снег ее поклажу и пошел вперед, затылком ощущая за собой пристальный взгляд. Я не имел права разрушить забор, который отделял ее от проруби. Или от петли. Не было у меня такого права. Не было.
Она проворно, словно молодая, догнала меня, вцепилась в руку и срывающимся голосом спросила:
— Ты виделся с ним?
— Да.
— Очень он переменился?
— Очень.
— А где он теперь?
— Не знаю. Только вот что, мать: ни мне, ни тебе с ним больше дела не иметь…
Шепча молитву, Риндзявичене поплелась дальше.
А мне, когда прибежал домой, захотелось кинуться к матери и выплакаться у нее на груди. Но, взглянув на свои руки, я сдержался. И стало еще тоскливее…»
Из дома вышла Домицеле в накинутом на плечи тулупчике, в коротких валенках на босу ногу. Подбежала к амбару, дернула замок. Альгис осторожно пробрался в свой угол. Слышно было, как долго и громко Домицеле дышала, хукала, согревая железо.
«Видно, взяться нельзя, пальцы примерзают. И как это у меня еще нос не отмерз!»
6
Арунасу стало легче. Совсем легко. Мысли плыли воздушные и светлые. Пребывал в таком состоянии, как ученый, решивший трудную задачу и после всех мук и неудач с улыбкой вспоминающий первые неуверенные шаги и блуждания. Всемогущий и такой одинокий! Рождались все новые и новые высокие слова и мысли, он чувствовал себя в силах ответить на любой, самый неожиданный и трудный вопрос. Ему нравилось такое душевное равновесие, и хотелось только одного — чтобы это продолжалось как можно дольше. Это было затишье перед бурей, но он радовался тишине, не чувствовал приближения бури и не думал, что чем глубже тишина, тем страшнее потом раскаты бури…
Часы остановились. «Совсем приспособились к хозяину! Погодите-ка, сейчас я вас подгоню!» Он с трудом нащупал негнущимися пальцами заводную головку. Окоченевшие пальцы не чувствовали прикосновения крохотного кусочка металла. Арунас мысленно произнес, обращаясь к часам:
«Что ж, послушаемся умных стариков, начнем жизнь заново. Только как же прошлое? Нельзя говорить о будущем, пока не свели счет с минувшим. Если рубить, так уж сплеча, чтобы потом ничто не висело гирями на ногах, не тащило назад…
…Приехал, значит, я в отряд и напился. Напился — это мелочь. Отсюда как раз и начинается самая светлая часть моей биографии. С этого времени я, Арунас Гайгалас, начал дрессировать Арунелиса.
С ребятами познакомился на стрельбище. Стреляли из чехословацкого пулемета, выпущенного в Брно, народные защитники называли его «бронюкас». Такую систему я видел впервые и не очень надеялся на хорошие результаты.
Первым стрелять я не стал. Вызывал по одному бойцов и приглядывался, как они обращаются с «бронюкасом». Наконец решил, что можно попробовать и мне. Лег, приладился. На желтоватом песчаном склоне, ярко освещенная солнцем, зеленела фанерная мишень — враг. Тщательно прицелившись, нажал на спуск. От звука первых выстрелов я невольно дернулся, сорвав, наверное, при этом мушку. Высоко над мишенью взвилась дымная полоска — след прочертивших песок пуль. Сзади раздалось тихое прысканье. Так ребята оценили мою неудачу. Я обернулся. Лица мгновенно стали серьезными. Лишь один — лопоухий веснушчатый верзила — продолжал корчить гримасы и дергаться. Намаюнас цыкнул на него и, спасая положение, пошутил:
— Товарищ Гайгалас показал, как стреляете вы.
Во второй раз я пустил очередь ниже мишени.
— А так стреляют наши товарищи, — прокомментировал мою стрельбу чей-то насмешливый голос.
Меня разбирала злость. Кто бы смеялся! Я прилип к пулемету, впился глазами в мишень, до крови прикусив губу, застрочил. Мишень свалилась, но я стрелял, пока оставались патроны.
— А так стреляют офицеры, — задорно закончил я комментарии.
— На первый раз достаточно. Немножко больше внимательности и меньше амбиции, — проводил меня Намаюнас. — Следующий!
Все же успокоиться я не мог. Дрожащими руками свернул цигарку, закурил. Ребята стреляли толково, как старые фронтовики. Это еще больше злило меня. Наконец к пулемету подошел долговязый. Нажимая на курок, он поднял кверху тонкие ноги в немецких растоптанных сапогах и дрыгал ими, пока не кончилась очередь. Вместе с гильзами на землю посыпались ложка, спички, расческа, портсигар и еще какие-то вещицы, лежавшие за голенищами. Комедия явно предназначалась для меня.
— Встать! Прекратить клоунаду! — вспылил я.
Парень вскочил, одним махом рванул пулемет к плечу и из такого положения всадил в мишень половину обоймы.
«Молодчина!» — хотелось мне воскликнуть, но парень меня опередил. Он подмигнул и, мастерски имитируя мой голос, произнес:
— Три с плюсом!
— Трое суток, балда! — крикнул я в ярости. Потом, сдержавшись, спросил: — За что — знаешь?
— За плохую стрельбу.
— За цирк на линии огня!
— Есть за цирк на линии огня! — по-уставному выпалил он и заковылял на свое место.
На обратном пути Намаюнас дружески положил руку; мне на плечо и предостерег:
— Так можно и не понравиться.
— А я и не старался.
— Как знаешь. Приказ отменять не будем, но учти: иногда неосторожный шаг смахнет все, что за год службы накоплено. Солдат несправедливости не любит.
— Постараюсь быть справедливым. Конечно, если вы не будете подавать мне плохого примера.
Намаюнас побледнел и закашлялся.
— Я думал, ты умнее. — Мне показалось, он хотел добавить «чем твой папаша». — А стрелять тебе все равно придется научиться. Этот недостаток здесь, как правило, приводит на кладбище. — Намаюнас расстегнул кобуру, вынул пистолет, подул в ствол и четырьмя выстрелами снес с дороги четыре камешка величиной с куриное яйцо.
— Простите, — вырвалось у меня. Но в глубине души я тогда уже почувствовал, что эти события — только начало чего-то неприятного, какого-то конфликта.
На следующий день с утра Намаюнас вызвал меня к себе.
— Как спалось? — поинтересовался он.
— Спасибо, хорошо.
— Тогда поработаем. Скажи откровенно: у тебя со Шкемайте… роман или…