— Я вовсе не о том…
— Мой старик тоже такой. Но меня почему-то учит руки держать только по швам. А сам — дай боже! Слона ухватит, если приспичит.
— К папаше заскочим?
— Нет надобности. — Я страшно не хотел, чтобы отец видел меня с Домицеле. А может, наоборот, мне не хотелось его видеть? Такое со мной бывало и не только по отношению к нему. Иногда и Шкемайте мне казалась очень хорошей, иногда отталкивающей. Когда я думал о ней как о постороннем человеке, она мне нравилась, казалась красивой и неглупой. Но как только вспоминал о ее положении, о своих обязанностях, о наставлениях отца, она сразу менялась.
Покормив ребенка, Домицеле продолжала рассуждать вслух:
— Просвистело дерево мимо, умчалось. И словно остановилось на горизонте. Опять привлекает глаз, зовет — вернуться к нему, еще раз порадоваться. Но жаль времени. Манит вперед, к неизведанному, к ожидающим впереди деревьям. Да, в жизни нельзя лететь без оглядки, как на машине. Надо хорошо запомнить каждый шаг, каждый поворот, каждый встреченный предмет и каждого человека, чтобы потом не сожалеть и твердо знать, почему одно оставил, почему спешишь к другому, чтобы не побояться вернуться к самому лучшему.
Я обнял ее, поинтересовался:
— Чем ты будешь заниматься дома?
— Буду работать, думать. Много работать. Если разрешат, пойду учительствовать. А не разрешат — ткать буду. У нас есть кросна[21], мама меня многому научила. Первая, самая красивая работа — для вас, Арунас.
— Ну что вы, это не обязательно.
— А вторая? — спросил шофер.
— Вторая? Еще не знаю, не думала. Скорее всего, для Раи или Бичюса.
Опять этот Альгис! К чертям! Медом он, что ли, намазан? Или все эти девки немного того… Я разозлился, но ничего не возразил Домицеле, — она была единственным человеком, ставившим меня на первое место.
Ее отец встретил нас весьма странно.
— Ну, дочь, здорово. — Он обнял Домицеле, взглянул на ребенка. — За таким приданым не обязательно было по белу свету мыкаться, да и протирать парту в гимназии не стоило… Здравствуйте… не знаю, как вас величать — господами или товарищами.
— Как хотите.
— Никто теперь на наши хотения внимания не обращает.
А когда он нажрался цепелинов и налакался сивухи, придвинулся поближе к нам и принялся выспрашивать:
— Так вот просто — взяли и отпустили ее?
— Я не в курсе. Ее спрашивайте.
— Если на легковой ездишь, должен знать.
Шкемене, злая и угрюмая, ходила по комнате, словно тень. Даже к столу не села. К дочери не подошла, не посмотрела на внука. Она все делала, будто из-под палки. Я слышал, как Анеле упрекнула ее:
— Нельзя так, мама.
— Лучше бы не возвращалась!
Шкема лил самогонку, как в бездонную пропасть. Не брали его ни хмель, ни пиво, ни ёрш.
— Объясни, начальничек, как это у вас получается. Осудили, вывезли. Ну, отпустили — это я понимаю. Но почему на легковой возите? За какие такие заслуги? А может быть, за будущие добрые дела?
— Мы с женщинами не воюем.
Шкема хитро погрозил пальцем:
— Это ты брось, начальник. Такая должна была вернуться домой — чтобы все собаки на нее лаяли. Броситься к ногам родительским. А вы ее — как министершу.
— Она мне ничего плохого не сделала.
— А нам? А семье? Как теперь с ней прикажете поступить? Мы из-за нее, шлюхи этакой, Леопольдаса от земли должны были оторвать, в стрибуки записать. Собственными руками сына под топор сунул! Из-за этой потаскухи я теперь должен всякую шантрапу бояться! Обязан каждому кланяться, каждого поить. Любой теперь может мне в глаза плевать: твоя дочь — бандитская шлюха, стриженая девка, каторжница…
— Отец, — пыталась унять Шкему Анеле, подавая ему стакан самогона.
— Что «отец»! Кто на земле работать будет? Старший махнул за Урал. Эта подолом родину защищала… Леопольдас был единственной опорой. Вас спас и сам, вот этими руками, — под топор его, под топор… В Америке десять лет на хлебе да воде сидел, чтобы хоть чуток сколотить… А теперь? — Шкема опрокинул стакан, грохнулся головой об стол. — Кто на земле работать будет?! — кричал он, уткнувшись лицом в доски стола.
Домицеле сдержала слово: накормила нас отменными цепелинами, напоила самогоном, пивом и проводила. Старший Шкема не унимался.
— Вот, — он обвел руками двор, — я всю жизнь лепил, а они за один год… Времечко пришло! Яйца поют, а петухам молчать велят.
— Брось волноваться, отец. Если б так было, куриная задница вместо хора приходского пела бы, — поддразнил его шофер.
Домицеле долго держала мою руку, не решаясь сказать что-то, потом смущенно произнесла:
— Можно вам изредка писать?..
— Пожалуйста.
— За все вам большое спасибо, Арунас…
— Ну, вот и слезы.
Ее губы зашевелились, но я ничего не расслышал, хотя могу биться об заклад, что она сказала: «Только слова».
Я не нашелся что ответить. Да и не было нужды.
Ехали всю ночь, так как «эмка» утром должна была стоять в гараже чистенькая. Шофер выжимал из нее последние соки. И через каждый километр делился со мной своими «жизненными наблюдениями», как он их называл.
— Эта твоя Домицеле — не девка, а кремень. Я сказал бы — золото, да не поверишь. Ржавчина, конечно, есть: ребенок, тюрьма. Но если она опять полюбит — блажен будет тот мужик. Не характер у нее — ледокол. Никогда больше не пойдет за мужиком, как слепой котенок. Сама поведет. Все помехи смахнет, первая пойдет. Честное шоферское. Не девка — трактор С-80. Куда нам! Против нее ты, Арунас, — заводная игрушка. Я тебе вот что скажу: жизнь должна покидать человека, как футбольный мяч, иначе он не человек, — все философствовал он и философствовал.
Э, все это только слова.
«Слов были тысячи, а погибель — одна». Кажется, так она сказала? Нет, ее губы произнесли: «Слов опять будут тысячи, только любовь останется той же». Нет, я, наверное, ничего толком не слышал и сам все выдумал. Черт знает что придумываем, миллионы самых красивых слов поэты создают, а любовь и смерть остаются такими же — загадочными, всесильными.
— Ты не гляди, что она в тюрьме сидела, — тянул свое мой спутник. — Тюрьма — начало всякой свободы.
Он чертовски прав в этих наблюдениях. О них я думаю все время. И тогда, в машине, думал, пока не уснул.
На второй день сбора оба мы с Бичюсом были сонными: он дремал за спинами товарищей, я — в президиуме. Он не спал две ночи подряд, я — одну. Но я к тому же продолжал переваривать эти проклятые цепелины.
— Куда тебя черт носил? — спросил он меня.
— Ссылал Домицеле в двадцатигектарное царство ее папаши.
— Молодец. Здорово бесились родители?
— Кабы поросенка привез, может, и поблагодарили бы. А за такое богатство… А ты где шлялся?
— С городом прощался.
— Погляди-ка, что дежурный в рапорте о тебе написал: в окно выскочил, на поверке отсутствовал, дневального не сменил, бранился.
— Правду пишет. Надо было выпустить меня…
— На, сгодится на подтирку. Пошли ко мне в кабинет, вздремнем.
Легли мы на диваны и дали храпака. А над нашими головами собиралась гроза. Гром, правда, был не из тучи, но на один удар набралось, и удар этот чуть было не пристукнул Бичюса.
Шло открытое комсомольское собрание. Обсуждали вопрос о моральном облике комсомольца. Ближа метал громы и молнии. Вторые сутки громил Венцкунаса. Было похоже, что и так и сяк прикладывает он этого мерзавца к наждачному точилу, — летят во все стороны искры, трещат, сверкают, но зажечь никого не могут.
— Краткие выводы, — заключил он. — Трусов и предателей будущее не простит.
— А мы? — крикнул Йотаутас.
— Мы их осудим. Будущее за нами. Работайте. Боритесь. Оправдывайте доверие.
— А кто оправдает свои рекомендации Венцкунасу?
Вопрос остался без ответа. Потом выступали рядовые. Ругинис, дежурный, которому пришлось отстоять две смены, накинулся на Альгиса:
— Товарищ Бичюс получил медаль, но это вовсе не значит, что в комсомоле могут быть две дисциплины — одна для награжденных, другая для простых смертных. А почему Бичюсу не самовольничать, если его поддерживает товарищ Гайгалас? Он о моем рапорте такое сказал, что повторить стыдно. Бичюс — старший в группе, он посещал кружок, должен показывать пример, а не так вот… После всего… Я бы в случае опасности… не мог доверять ему…