Я колебался. Но щепетильничать не стал, дыры в ботинках не позволяли. Взял, что мне полагалось, и поставил свою подпись на листке, подсунутом Даунорасом. Потом зачеркнул старое число и вписал новую дату. Даунорас побледнел, закусил губу.
— Может, что-нибудь не так? — нарочно спросил я.
— Пошел к черту!
— Всего хорошего!
На толкучку я даже не заглянул. На первый ордер купил костюм и ботинки для себя, на второй — для брата. Переоделся прямо в магазине. Проходя по мосту, не удержался, бросил свои кирзовки в речку. Уж очень они были рваные».
Альгис придирчиво разглядывал свою обувь. Вид сапог не вызывал энтузиазма.
«Даже человеческой обуви не нажил за эти два года», — с грустью подумал он и снова приник к наблюдательному глазку.
5
Арунасу становилось все хуже. Мысли прерывались, ускользали, и все чаще и чаще он терял над ними власть.
«Наш отец и муж Юргис Гайгалас хворал. Но не так, как я теперь, — с мучениями и температурой. Приснилось старику, что ночью на рыбалке провалился в прорубь. И завалился в кровать, укутанный мамиными компрессами, похожий на тряпичную куклу.
Встретил он меня весьма холодно, словно постороннего:
— В середине недели?! В рабочее время?!
— Я не пил, отец. Это очень важно, понимаешь? И не только меня касается.
Последними словами мне удалось заинтересовать старика. Он сбросил компрессы, закурил. Пропустил чарочку.
— Натворил что-нибудь, чертов сын?
— Нет. Провалиться мне на этом месте… — убеждал, как умел.
— Поклянись, что не связался ни с какими негодяями! Я тебя знаю. Учти, если что серьезное — ты мне не сын, я тебе не отец!
Только после этого предисловия он разрешил мне рассказывать.
Рассказал. Мне почудилось, что он сам изрядно перетрусил, и спросил:
— А ты-то чего боишься?
— Чего ж ты прилетел, если такой храбрый?
— Так то я. А ты ведь не рядовой.
— Тут шутки плохи. Ты все рассказал?
— За кого ты меня принимаешь?
— И написал правду?
— Ну, знаешь!..
— Но не подписался? — На мое самолюбие он плевать хотел.
— Глухим две обедни не служат, — огрызнулся я.
— Тогда ничего страшного. Но, может быть, присочинил? Может быть, ты спьяну сам наворотил что-нибудь?
— Как святой Йонас — между небом и землей на столбе сижу — бумажками всякими занимаюсь, света белого не вижу. Не веришь — поезжай и проверь.
— Ладно, не волнуйся. Я все улажу.
Старик не мог выбраться в город целую неделю, а я эту неделю под маминым крылышком, как гусь на откорме, глотал галушки, блины, варенье ложками уплетал и пил чай с ликером. И спал, спал без просыпу… Один раз встретил своего бывшего начальника, Валанчюса. Едва узнал — помолодел, бодрый, энергичный, настоящий вожак молодежи.
— Он, брат, с любого боку хорош, — сказал о нем отец. — Как только наберет стаж, в заместители к себе возьму. Народ к нему, как к ксендзу, валит.
Валанчюс же говорил иное:
— Трудно, брат. На селе, можно сказать, советской власти еще нет. Покамест мы вынуждены делить власть с бандитами. Днем — мы, ночью — они. А с твоим стариком невозможно работать. Он все видит шиворот-навыворот. На одно только не злится — если работаешь за него. Ну, а ты как?
— Верчусь.
— В секретари не прочат?
— Не спешу. Подожду, пока сразу выше.
— А этого комбинатора, Даунораса, еще не посадили?
— Еще нет.
— Значит, скоро посадят. Для него камера вместе с колыбелью была заказана.
— Я кое-что предпринял, да вот ничего пока не слышно. Самого начали таскать.
— Ничего. Выдюжишь. Расчистишь себе дорогу да старик плечо подставит…
Я еле удержался, чтобы не двинуть его по физиономии. Но вместо этого стал оправдываться:
— Зря так думаешь. Я не карьерист. Уже месяц как подал заявление в школу оперативных работников.
— Дай бог, чтобы ты от старого пня откатился подальше. И не трусь… Ну, бывай здоров…
Я вернулся к своему чаю с малиной. Злости на Валанчюса не было. Он единственный не вилял хвостом передо мной и говорил правду в глаза. Бичюс, правда, тоже был таким…
Эх, чай с малиной! Все бы отдал сейчас: и звание, и карьеру, и амбицию! Только бы согреться и выспаться. Только бы дождаться этих мерзавцев».
6
Альгис чувствовал, что без глотка чего-нибудь горячего окончательно замерзнет. Казалось, даже сердце одеревенело от холода, трепыхается, застывшее, в груди и никак не может согреться.
Ложку супу, стакан кипятку, чего-нибудь — только бы согреться, не дрожать, — двигаться уже не было сил.
Темнело.
Альгис накрошил в коробку из-под консервов прессованной каши, налил воды, плеснул на тряпку спирту из баклажки и, нарушая инструкции, зажег. Несколько минут, подливая понемногу, он держал банку над огнем. Наконец от супа пошел пар. Бичюс блаженно, по глоточку выхлебал ароматную спасительную жидкость, укрылся мешками. Стало немного теплее. Но подступил второй враг. Усталость клонила голову к шинели, вырывала из рук оружие, глушила мысли. Неодолимый тяжелый сон наваливался на Альгиса. С ним бороться куда труднее, чем с холодом. Бичюс читал стихи, решал задачи, бормотал, что на язык взбредало, пока наконец поборол сон. Снова вернулись воспоминания.
«Не похвалил меня отец за то, что сапоги выбросил:
— Скажи-ка, какой щедрый. Еще можно было в них дома ходить!
Вечером старик расчувствовался, даже прослезился, когда пришли Рая с Личкусом и принесли куриный бульон и лекарство. Отец с Личкусом проговорили целый вечер. Мы с Раей не нашли о чем говорить. Дал ей семейный альбом, сам сел за уроки. Рая, видно, тоже чувствовала себя неловко, держалась смущенно. Взглянув ненароком в ее сторону, я заметил, как она украдкой вынула из альбома мою фотографию и спрятала на груди. Спасибо, хоть не попросила надписать. Старики беседовали:
— Вы думаете: подписали договор, постреляли в небо, фейерверк устроили — и на этом конец? Нет, еще не скоро мы почувствуем, что война прошла, — басил отец.
— Может, и так, — мягко возражал Личкус. — Но все же приятно знать, что больше никому не придется дрожать за свою жизнь, за своих близких. Вы бы видели, что в больницах творится! Одного вырвешь у смерти, а привозят троих, еще того хуже. И все — война…
— Война не может окончиться сразу. Это не детская игрушка: кончился завод — и стоп. Стольких людей десятки лет учили убивать. И они убивали. Столько исковерканных умов, столько обманутых надежд, искалеченных судеб! А сколько мести, противоречий, разногласий! Этого одними воспоминаниями остановить нельзя. Еще будут убивать. И это будут самые страшные смерти — послевоенные. Не во имя мира, а после его победы.
— Да, вероятно, вы правы. Но все же это будут единицы. В конце концов, человек не зверь. Вернется домой, включится в работу, свыкнется с мирной жизнью. Вспомнит о войне и десятому закажет убивать. Ведь столько разрушено, столько уничтожено!..
— Слишком мило, интеллигентно у вас все выходит. А если человек, позабыв обо всем, скажет: «Не так уж страшно было, как теперь говорят» — и снова начнет готовиться к войне? Что тогда?
— Мне кажется, вы слишком суровы. Я верю в сознательное и благородное начало в человеке.
— И я верю, но об этом надо людям напоминать каждый день. В каждом городе нужно оставить хотя бы одно, но самое страшное напоминание о войне — пусть все смотрят, особенно те, кто не видел ужаса войны. Иначе нам снова беды не миновать. Вот мой девятого мая выбежал — бах, бах господу богу в окна — и расстрелял все патроны. А вечером дрожит — как бы бандиты не пришли. Я его удерживал, да куда там. Хвастает: этого, мол, добра хватает. И невдомек ему, что за каждый патрончик своим горбом отработать придется.
— Вы слишком строги. Человек в День Победы над фашизмом может разрешить себе удовольствие — палить в небо. Пусть радуются. Молодежь не виновата, что не умеет по-иному выражать свои чувства — только палят.