Не узнать гимназистов! И куда подевалась их недоступность, гордая осанка? Они теперь тише воды, ниже травы. Не задаются, не задирают нас, обмякли и даже не гнушаются вместе с нами отправляться в горы за съедобными травами.
Война сняла с них всю спесь, поравняла нас. Вы бы посмотрели на нашего Сурика, как он опекает каждого из вчерашних задавак, поучает их, как разбираться в травах, что можно есть, чего нельзя. Что для солки, а что для варки. Многие из трав можно есть в свежем виде. Рви и ешь и будешь сыт. Что тут мудреного?!
— Что ты, Беник, рвешь поганку. Бросай, бросай, друже. От нее все внутренности воротит. Так недолго и ножки вытянуть.
Цолак тоже избрал своим советчиком Сурена, прежде чем отправлять в рот какую-нибудь травку, двадцать раз спрашивал его, ничего не будет с ним, если он съест ее.
Иногда он даже хорохорился с Суриком.
— Да что ты как маленького опекаешь меня? Я по ботанике в гимназии одни пятерки хватал.
— Пятерки хватал, а хантил от пенджара не отличишь, — преувеличенно строго поучал Сурен. — Хантил по-городскому ревень, а пенджар…
В самом деле, и чему их, этих гимназистов, в городе учили, если они таких простых вещей не знают, не ведают ни одну траву в лицо?
Сурика зазывали не только сыновья Согомона-аги, но и другие гимназисты, и он всюду поспевал, и помогал им разбираться в этом темном травяном «хозяйстве».
Забегая вперед, скажу, чем была продиктована такая перемена в Сурике. Со своих «клиентов» он брал по горсточке жареной пшеницы-аганца, которую он тут же отправлял в рот, воровато оглядываясь по сторонам. Его за это, узнав потом, отколотили за милую душу, но пока он кумир гимназистов, кудесник, без которого ни одна трава не отправлялась в рот.
Мы с Аво охаживали Каро. В отличие от других гимназистов он знал травы, лучше нас разбирался в них, но слушал наши поучения с преувеличенным вниманием.
— Так, так. Значит, если я поем хизаз в сыром виде, схватит меня дизентерия, а если сварить, он превратится в волшебное лакомство? А чем я пострадаю, мои доморощенные учителя, если я съем вот эту травку?
Травка была нам не знакома, но чтобы не ударить лицом в грязь, на всякий случай предупредили:
— Сейчас же вытянешь ноги. Эта штука похуже хизаза.
Каро говорил с нами со скрытой иронией, но мы этой иронии не уловили.
— Так и подохну? Вытяну ноги? — допытывался он, теперь уже не скрывая улыбки.
Мы твердо стояли на своем.
Каро сорвал пучок этой ядовитой травы и тут же отправил в рот. Тщательно разжевав, он проглотил.
Аво, преисполненный необычайной нежности к нему, сказал:
— Да где ты такой взялся?
— Доброта — не безраздельная собственность одной бедноты, — сказал он, высыпав нам в ладони остатки золотых янтарных зерен.
*
Снаряд с лающим воем падает неподалеку от скалы; под навесом мы прячемся. Ружейный гул, все время гремевший вдали, нарастает, приближается. При каждом выстреле мы прижимаемся плотнее к каменной стене грота. Дым ест глаза.
— Идут, проклятые!
— Не шибко идут. По три дня топчутся на одном месте. Видно, Шаэн спуску им не дает.
— Один на один воюет с целым государством!
— Говорят, Нури-паша за голову его назначил большой куш.
— Видно, орех не по зубам, раз он так щедр.
— Да, уж таков наш Шаэн — зубы обломает стамбульский паша!
— И что радует меня, уста: в такой тяжелый час узунларцы опять с нами. Посчитай, сколько азербайджанцев в отряде Шаэна!
— Что говорить — верные друзья!
— Братья.
— Были просто братья. Теперь — кровные братья!
Дымят костры. В воздухе мечутся потревоженные разрывами снарядов птицы. Сладко пахнет вареной спаржей.
У этих костров мы свои люди. Запросто, как у своего очага, мы садимся к чужому огню.
А вот и наш костер. В просторном каменном гроте мать хлопочет у кастрюльки, из которой валит пар.
Дед ест, уписывая за обе щеки, словно перед ним не опротивевшая зелень, а кюфта-бозбаш! [72]
Ружейные выстрелы теперь раздаются совсем близко.
Мать, побелев, крестится, а дед говорит:
— Врешь, турок, всех нас не перебьешь!
Выстрелы раздавались все ближе и ближе. Вокруг нас — плач и стенания. Пришел уста, пошептался со взрослыми и сейчас же ушел, даже не взглянув на нас.
Дед сказал:
— Надо уходить.
Совсем близко раздался взрыв безумного хохота.
— Перестань дурачиться, горе ты мое!
Хохот снова повторился.
— Перестань же! — снова тот же надсадный голос женщины.
Это смеется шальной Мисак.
— Негодный мальчишка, — говорит дед, помогая нам увязывать вещи, — как ушел отец, так только знай смеется. Мать изведет вконец.
Мы передвигаемся вместе с ранеными партизанами, которых несут на носилках старики. Каждому из нас хватает работы. Мы все время ходим за съедобными травами — кормить надо не только себя, но и раненых. Тетя Манушак, моя мать и Мариам-баджи на каждом привале хлопочут возле костров. А тетя Нахшун, мать Васака, готовит еду партизанам.
Идут дожди. Палатка наша отвисла, как отяжелевшая пазуха, из нее тянет сыростью.
То ли от того, что переломилась осень, — того и жди, ударит зима, то ли от того, что мы слишком высоко забрались в горы, но по ночам мы, как ни стараемся, не можем отогреться.
Вот и наша новая «квартира» — уже забыл, которая по счету. Неподалеку виднеются мрачные отроги Зангезура.
Дед сказал:
— На Карабахе свет клином не сошелся. Мир велик. В нем всегда найдем клочок земли для нашей палатки.
Звуки боя уже не долетают до нас. Вокруг стоит тишина. По ночам слышно, как в лесу скрипит коростель.
И от того, что отступать теперь уже некуда, что скоро турки будут и здесь, мир заполнило слухами. Где-то турки живьем закопали пленных в землю. В каком-то селе, собрав детей, они сложили их в кучу, как дрова, и сожгли на глазах родителей. Турки, турки… Они приходили ко мне в коротких снах, душили меня на глазах полуживой матери.
Мариам-баджи и здесь не покидает мать. Она появляется сразу же, как только дед куда-нибудь уходит.
— Соседка, знаешь, что эти ироды натворили в Караклисе?
Мать слушала известия о зверствах турок так, словно все это происходило на ее глазах.
Но однажды дед застал Мариам-баджи в палатке.
— Соседушка, одолжи мне горсточку соли, — переменила она разговор.
Дед недобро оглядел ее с головы до ног:
— Мы с тобой больше не соседи, Мариам. Одолжи соли у своих соседей.
Однажды ночью мы проснулись от сильного ружейного гула.
— Под Чартазом… [73]
Весь следующий день и еще три дня и три ночи, не смолкая, лаяли снаряды, гремело эхо от ружейных залпов.
На четвертый день неожиданно все кругом снова затихло.
Дед сидел у костра рядом с Апетом, курил, курил… Апет тоже тянул чубук. Клубы дыма обволакивали стариков.
— Что спрятался за дым, уста Оан? Солнце для нас взошло. Шаэн, обернуться мне вокруг его головы, всем турецким супостатам всыпал. Такую задали им взбучку, что еле унесли ноги!
Около нашей палатки стояла Мариам-баджи, лицо ее сияло.
— Что у порога стоишь, Мариам-баджи? — захлопотал дед возле вестницы. — Заходи, заходи! Не чужие мы с тобой.
Над стойбищем взлетали папахи.
Через минуту мы уже были готовы в путь. Домой!
Пришел конец этой долгой, тягостной, полной бедствий осени. Первый зазимок, выпавший за ночь, белым ковром устлал дорогу.
Мы шли по местам, через которые не так давно стремительно бежали, чтобы скрыться в горах. То и дело попадались трупы врагов. Эти никогда не будут стрелять в нас. Их навсегда отучили от убийства люди Шаэна и Гатыр-Мамеда.
Возле обочины дороги валялся кривой нож, похожий на секиру. Дед поднял, понюхал его и отбросил в сторону. Кривой нож, выбитый из руки врага, хранил запах крови.