Поначалу мне было интересно слушать лестные слова в мой адрес, но потом мне стало скучно и тягостно. Ведь я не собирался стать писателем. Мне надо выручить Лену, до зарезу нужны деньги. А она как раз об этом ни слова. Зачем мне ее похвала, если на нее книжку не купишь? Лену не выручишь, не вызволишь из беды?
Выслушав все эти хорошие слова в честь первенца довольно кисло, я собрался было уйти, как вдруг услышал:
— Постойте, товарищ. Может быть, вы получили бы аванс? Деньги ведь всегда бывают кстати, особенно когда мы молоды, только начинаем жить.
Эту великую идею, наверное, подсказал ей я. Подсказал всем своим видом, порыжевшим воротником купленного когда-то на вырост пальто, своим замедленным движением, с каким я повернулся, чтобы уйти, особым выражением глаз, взывающих о помощи.
Как бы там ни было, через двадцать — тридцать минут, не больше, я уже бежал по той же Тверской, придерживая в кармане пальто полученный аванс, на который можно было купить чуть ли не три рационные книжки.
Когда мы говорили о начале тридцатых годов, о юности нашей, знавшей карточную систему и разные невзгоды, в том числе и об издержках, вроде «шубной истории», нельзя было не вспомнить о той доброте к людям, которая была, окружала нас, нашу юность, поднимала, растила.
И хотя прошло всего три дня после того, как я переступил порог редакции, после той многообещающей беседы с женщиной, мне вдруг показалось, что зима переломилась, до чертиков хотелось сбросить пальто и зашагать по улице без шапки, в распахнутом пиджаке, с расстегнутым воротом рубахи.
На деньги, полученные авансом за рассказ, Лена приобрела рационную книжку, а там и история с шубой разрешилась.
После моего первенца семь лет я не касался ручки. То есть ручку-то брал в руки, — учился, работал на заводе, где выпускал стенную газету, писал какие-то тезисы, готовясь к выступлениям на комсомольской ячейке, но рассказов не писал. Даже забыл о своем первенце.
Случай заставил меня снова обратиться к литературе. С отцом случилась беда, его оклеветали, а из-за него я потерял работу. Мы с больной матерью остались без копейки. Тогда-то я снова вспомнил о первенце.
«А что, если я попробую писать?» — подумал я, засев за работу.
Так я снова вернулся к литературе, но на этот раз навсегда. И рад, что не я избрал ее, мою писательскую профессию, а она избрала меня. Писательская работа — адова работа. Только тот выдерживает, кто ее не выбирает.
С крыши моего села
Один умный человек сказал, что при нынешнем бурном развитии современных коммуникаций мир уменьшился до размеров футбольного мяча. И этот футбольный мяч у меня на ладони. Я вижу на нем, как на глобусе, все части света. Все города. Даже наш маленький Степанакерт. Такая зоркость находит на меня, когда на мир я смотрю с крыши моего дома, с крыш Норшена.
Да, мне с крыши Норшена далеко видно. Отсюда я совершаю путешествия не только в далекую Монголию, на север нашей страны, Дальний Восток или в близкий Зангезур, но и в Карабах, к людям моего края, и, конечно же, не могу быть здесь просто путешественником. И если иногда хорошее и плохое я вижу в сильно преувеличенном виде, так это только от любви, от большой заинтересованности, чтобы хорошее стало во сто крат лучше, а худому было бы тесно в наших краях.
А вот и мой Норшен, закинутый высоко-высоко, под самые облака, он разбежался по гребню горы белокаменными частыми домами, тускло поблескивая, они налезают друг на друга ржавыми железными крышами. Вот и проселочная дорога, знакомая мне с детства каждой выбоинкой на ней, дорога, которая через горы и долы соединяла наше село со всем миром. Узкая горная тропа, истоптанная копытами лошадей, изъезженная одноосными арбами, зеленая по краям от придорожной травы. Это дорога моего Норшена. Мое начало, осветившее мне путь на долгие-долгие годы.
Четверка быков, пара за парой, тянут маленький плуг. За дымчатым пластом переворачиваемой земли вперевалку ходят дикие голуби и, взлетая, вступая между собой в драку, ловко выклевывают из борозды червей. Дойдут по вязкой борозде до конца гона — снова назад, все охотясь, охотясь за поживой.
На перемычке первой пары быков мальчик. Он еще очень мал, но, как говорится, шапкой не свалишь, уже работник, а потому он погоныч, второй год погоныч. Сидит важный и несколько надутый — работа ему, видать, по душе — и без особой на то нужды лихо пощелкивает кнутом над спинами быков. Лица мальчика почти не видно. Самодельная соломенная шляпа, порыжевшая от солнца, налезает ему на глаза. Виднеется лишь облупившийся от солнца нос и подбородок, обветренный и загорелый дочерна.
Иногда, зацепившись за корень, лемех натужно звенит. Если корень попался здоровый, лемех сразу не в силах одолеть его, быки пригибаются к земле, для большего упора падают на передние ноги, тянут изо всех сил, пока корень с треском не поддается.
С мальчуганом на перемычке ярма тоже происходят разные превращения. Сперва слетает с него шляпа. Потом летит через головы быков он сам. Быки снова в борозде, и плуг вновь тянет свою заунывную песню из однообразных скрипов, а мальчик с головой, утонувшей в шляпе, снова важный и надутый, будто с ним ничего не произошло, уже на ярме. Ни мальчику, ни его шляпе не привыкать к таким потасовкам.
Мальчик-погоныч — это я.
Вот на круче горы паренек собирает ежевику. На его босых ногах белые сапожки. Белые сапожки — это от серебряной паутины, которая в это время опутывает все вокруг: кусты ежевики, можжевельника, репейник, скалы и расщелины. Ежевика — темно-фиолетовые ягоды, до ломоты в зубах сладкие, сочные. Пройти мимо ежевичного куста и не отведать его ягод — одна мука.
Паренек на круче не столько собирал ягоды, сколько ел, отправляя их в рот горстями.
Губы и зубы у него синие-синие. От ежевики. А ноги и руки в царапинах. Тоже от ежевики. Такая расплата за угощение, за сказочное удовольствие. Ветки ежевики снабжены несносными шипами, которые, как неусыпные стражи, охраняют сладчайшие ягоды от животных, диких зверей, даже птиц. От кого угодно, но только не от деревенских мальчишек, которые целыми днями паслись в горах, на самых недоступных кручах. К слову сказать, ежевика росла всюду, но мы забирались повыше в горы, где ее потруднее собирать, а потому она слаще, заманчивее. Заманчивым нам казалось все, что трудно доставалось, что было под запретом. Виноград из чужого сада, черная тута, которая у нас редко встречалась. От нее тоже губы и зубы синели.
Паренек в белых сапожках, собирающий ежевику, — тоже я.
По проселочной дороге, тихо поскрипывая несмазанными колесами, взбиралась в гору, в село, арба. В кузове ее — полуживой юноша. С юношей случилась беда: желая похвастаться перед своими сверстниками, он сел на необъезженного, не обученного к верховой езде коня, и тот, не поняв его тщеславных помыслов, сбросил его через голову, осрамив неумелого наездника. Юноша этот, вдрызг разбивший себе руку из-за глупой спеси, — тоже я…
Нам всем в жизни все отпущено большими пригоршнями, и доброе и недоброе, печальное и радостное, но почему я, проживший долгую жизнь, снова и снова возвращаюсь к первым шагам моей жизни, в них ищу ответа на тревожащие меня вопросы?
Я редко отличался благоразумием, когда дело касалось Карабаха. Не могу и сейчас судить о нем беспристрастно.
Людям моего возраста хорошо известна песня: «Взвейтесь кострами, синие ночи». Песня эта и сейчас будоражит память, переносит нас, взрослых, через даль лет к тому первому костру, когда горячими угольками запали в сердце слова пионерской клятвы.
Вот таким костром, светящим мне и сейчас, для меня являются Норшен, та четверка быков, тянущая маленький плуг; тот ежевичный куст, который, прежде чем одарить сладчайшими ягодами, до крови царапал мне руки и ноги; та паутина, одевшая меня в белые сапожки, опутавшая нежной серебряной тканью мое детство.
Даже не представляю себе, чтобы я мог родиться в каком-нибудь ином месте, детство мое могло пройти под другим небом… А если вы, мой читатель, родились не в Карабахе, то в этом нет большой беды. Вы тоже где-то родились, где-то протекало ваше детство, и это где-то — ваша вселенная.