Когда Арам читает ему, Васаку, это ничего, а как мне — выскочка! Интересно! Нет, право, какой потешный наш Васак! Думает, раз я с ним дружу, то уж не должен с другими и словом перемолвиться. Но, говоря честно, Васак прав: этот Арам словно околдовал меня. Раньше чуть что — бежал к Васаку, а теперь — к Мудрому. И все из-за книг.
Стены дачи поднимаются — поднимается на стропилах и наш Мудрый. Теперь я сигналю ему о своем приходе еще с тропинки гончаров.
Все знают, что отец мой сильный. Сильнее, может быть, всех отцов, каких я знаю, каких повидал на своем веку. Но многие ли помнят, чтобы сын Оана — гончар Мурад, похвалялся своей завидной силой? Так без толку, напоказ ворочал камни ради потехи? Нет, такого не помнит никто. Мне казалось даже, что отец стесняется своей физической силы. Во всяком случае, я не помню, чтобы он кого-нибудь обидел, пальцем тронул, если не считать тот случай, когда отец, изрядно хватив, избил мать.
Вообще отец выпивший — совсем другой. Когда он приходил пьяный, мы с Аво не знали, в какую дыру спрятаться. Но отец в такие минуты не замечал ни меня, ни Аво. Если же заговаривал, то совсем миролюбиво:
— Сбегай, Аво (или Арсен, смотря кто подвернется под руку), принеси глоточек воды. Да живо! Одна нога здесь, другая — там.
Выпив воды, если ее приносил Аво, отец брал его за худые плечи, ставил между своих ног и осевшим, не своим голосом приговаривал, точно учил:
— Ну как, атаман, руки еще не отболтались? Не успел еще всех черных кобелей набело перемыть?
Смысл этих слов мне понятен: отец выговаривал Аво за его атаманство, за безделье. Мне он говорил совсем другое.
— И в кого ты уродился таким, тихоня? — тяжелой шершавой рукой гладил он меня, а в голосе — боль и обида. — Сядут на твою шею господа Вартазары. Богатые любят покорную шею. Запомни, сынок, резвого жеребца и волк не берет! Недаром же говорят: «Добрый жернов все смелет, плохой сам смелется».
Вот так новость! Аво попало за резвость, а мне, выходит, за то, что я тихий. Поди разберись в словах взрослых.
В другой раз, зажав меня коленями, отец сказал:
— Что будет с тобой, тихоня? Горьким будешь — расплюют, сладким — проглотят.
У отца была еще одна тема разговора, но это уже с дедом. Опять-таки если он навеселе.
— Ну как, уста Оан, что лучше? Худой мир или добрая драка? Будем на собаке шерсть бить или сбросим в огонь старый кафтан, полный блох?
Смысл этого разговора мне также был понятен, если у взрослых можно вообще что-нибудь понять.
Бить шерсть на собаке у взрослых означает бить баклуши, бездельничать. Старый кафтан, полный блох, тоже что-нибудь означает, иносказательно.
Дед, разумеется, не мог допустить такого вольнодумства со стороны сына, тем более что оно могло принести непоправимую беду в наш дом. Боясь за отца, за его язык, дед частенько корил его, прося удержаться от резкостей, от лишнего слова, особенно если это касалось власть имущих.
Я любил этот словесный поединок, из которого дед всегда выходил победителем.
Вот и сейчас не успел отец вымолвить слова о шерсти собаки и старом кафтане, как дед сейчас же отрезал:
— Ветра переставом не переймешь. Кулаками тумана не разгонишь.
— Так что же прикажешь, уста Оан, донашивать кафтан? Гнуть спину перед каждым пухлым карманом да еще соринку с плеча его хозяина сдувать?
— Лучше согнуться, чем переломиться.
— А если я гнуться не хочу?
Дед, подумав, ответил:
— А ты неси обиду в себе. Не показывай. Исподволь и дуб согнешь, а нахрапом и вяз не переломишь. Кувшин и тот носит воду, пока не разобьется.
На этот раз перепалка кончилась совсем мирно. Дед, смеясь, заключил:
— Моя кость. Только ты стал на пень, я на корягу. Оба мы дети правды.
Вот за эту правду уважали в Нгере наш дом, отца моего, а еще больше деда.
Как-то вечером, вернувшись домой, я застал у нас Боюк-киши за чаем. Я чуть было не дал тягу. Только вчера мы, всей оравой паслись в его саду, а тут нате, Боюк-киши с подарками. Ну как мне смотреть ему в глаза?
К счастью, Боюк-киши сегодня не до нас, меня с Аво. Он даже не развязал хурджина, бросил его у самого входа.
— Хорошие вести приходят из Баку, сердце радуется! — услышал я знакомый грудной голос. — Подумать только: хозяин обидел работника — за него вступается весь рабочий люд!
Дед прикуривал от уголька, а отец сказал:
— Мы трудовой народ. Нам нечего делить между собою.
Бабушка выглянула на улицу. Она всегда проверяла, нет ли кого во дворе, когда в доме чужие. Дед, попыхивая трубкой, тоже смотрел в пролет двери.
— Промысла стоят, — продолжал Боюк-киши, прихлебывая из блюдца чай, — из других мест такие же вести. За два года войны натерпелись, поумнели. Кругом стачки. Поднялся народ. Того и гляди, все возьмет в свои руки. Слышали, что Мешади говорил?
— Как не слышать? — отозвался спокойный голос деда. — Только что тут удивительного: арбуз спеет на корню.
Заметив меня, Боюк-киши примолк. Он поманил меня к себе, вынимая из кармана сверток. Пока я доедал пирог, искусно приготовленный Гюллавастан, женой Боюк-киши, кирва о чем-то тихо переговаривался с отцом.
— Слышал, дружка заимел у нас, — сказал Боюк-киши, обернувшись ко мне. — Хороший малый Мусаев сын. Есть в Узунларе такой разнесчастный Муса Караев. По уши залез в долги, тяжело ему приходится.
— Знаю, он у Абдуллы-бека работает, — ответил я.
Боюк-киши рассмеялся.
— Ну, конечно, теперь ты все, что делается в Узунларе, будешь знать. — Понизив голос, он спросил: — И про то знаешь, как твой дружок камнем чуть голову Селиму не расшиб?
— Как же! — не без гордости ответил я. — При мне это было.
— Легко секреты друга выдаешь! — укоризненно сказал Боюк-киши. — Ведь проговорись ты об этом где-нибудь, шкуру с него Абдулла-бек спустит.
Меня задел его тон:
— Какой вы, дядя Боюк-киши! Я же это только вам…
— Рассказывай! — прервал меня Боюк-киши. — А про дядю Мешади тоже только мне говорил?
Я промолчал, чувствуя, как от досады слезы подступают к горлу. Мало того, что от Арама досталось за разговор с узунларцами, теперь красней опять. И поделом!
— Нельзя, Арсен, так, понимаешь? — Нагнувшись, Боюк-киши обнял меня. — А что, если пристав дознается?.. Разыщут дядю Мешади — и кандалы на ноги. Ведь ты этого не хочешь?
Я весь сжался в комок. Сейчас он ввернет про сады. Но Боюк-киши сказал совсем другое:
— Как будто не хочешь, а на деле что получается?
Он смотрел на меня мягко, добро. Даже улыбался, не раздвигая губ.
«Знает, но не хочет в этом признаться, жалеет нас», — решил про себя я, и от этого мне не стало легче. Я ругал себя на чем свет стоит. Шляпа, нашел кого обидеть, обирать сад.
Боюк-киши порасспросил меня еще о том о сем, но о наших ночных похождениях ни слова, ни одного намека. Он и впрямь не знал, не подозревал нас. Только отец сердито качал головой. Думаю, тоже не за налеты, а за сына Мусы Караева, Али. За то, что я так мелко погорел.
В дверях показался Аво. Только сейчас Боюк-киши вспомнил о хурджине, направился к нему, на ходу поманив нас.
Но я ничего не видел, ничего не слышал. Меня жег стыд: «Ах, как нехорошо, что я тогда проболтался!»
IV
Еще склоны гор усеяны цветами, еще не отцвела ежевика и не перестали звенеть в садах цикады, еще красногрудые снегири и овсянки, не потревоженные предчувствием близкого перелета, по-прежнему гомонили в кустах, рассыпая свою нехитрую трель, а уже по краям широкого листа тутовника начала проступать коричневая полоска. Тучи еще плотнее затянули горы, а небо упало так низко, что казалось, его можно достать с Басунц-хута. Потом начались нескончаемые дожди, будто у неба глаза на мокром месте…
Гимназисты начали разъезжаться.
Первым покинул селение Хорен. Фаэтон, в котором он ехал, шел медленно, со спущенным верхом, чтобы все видели в нем седока. Так он проехал через село, поблескивая золотом наплечников, и все видели круглое лицо студента, оживленное румянцем и черными красивыми волосами.