Каждый раз, когда над моей головой раздается серебряный звон, я вспоминаю детство и наш маленький двор, высокий забор, на который забирались гуси, наивно полагая, что они оттуда непременно полетят.
Вот и сейчас, запрокинув свою седеющую голову, я смотрю на пролетающие птичьи косяки.
И я славлю вас, мои гуси! За ваш порыв, за вечное желание лететь!
Я не знаю его родословной…
Я не знаю его родословной. Не знаю, когда он пришел к нам, откуда родом. Мои деды и прадеды пота не проливали, выращивая его. Он растет сам по себе, в свой срок неизменно принося свой посильный дар — продолговатые красные плоды, из которых в наших горах гонят спирт, варят варенье.
Он очень невзрачен, наш кизиловый куст. Ветки его растут прямо от земли. И, как бы боясь оторваться от нее, сейчас же устремляются вниз, тесно прижимаясь к корню.
В самом расцвете кизиловый куст едва подернут легкой розоватой дымкой. В другое время на него лучше не смотреть: зряшный куст, портящий вид наших живописных склонов.
А какая бьется жизнь в этом маленьком деревце, если бы вы знали!
Придет зима, закрутит поземка — и, смотришь, кизила нашего нет: ушел под снег.
Другие деревья зимой делаются будто ниже, а наш кизил исчезает совсем. Как же ему, деревцу-невеличке, сохранить голову, если даже орех в такой кутерьме выглядит крохотным, мертвым фонтаном, охваченным морозом.
Крутит поземка, слизывая снег в одном месте, наваливая в другом. Покачиваются оголенные, озябшие ветки ореха. Кажется, нет конца этим вихрям снежной пыли, поглотившим и горы, и склоны.
И вдруг в белой кутерьме вспыхивает красное пламя.
Это кизил, почуяв запах весны, выбросил цвет, пробуя скинуть с себя ничего не подозревающую зиму. Но тщетно. Обозленная зима взвихрилась, зашумела, остервенело бросилась на маленький куст, погасив в нем первые робкие брызги жизни.
Опять вокруг белым-бело. Крутит поземка, покачивает орех озябшими ветками, и — о наваждение! — кизил снова выбросил свой цвет.
Зима с прежним задором кидается на маленький упрямый куст, но видит кизил: не та уж зима, не тот у нее запал.
Только орех по-прежнему уныло и безропотно покачивает озябшими ветками.
С трудом зима гасит вспыхнувшую новую жизнь. Немного погодя, как бы собирая силы после неравной, жестокой схватки, кизил, еще не верящий в перемену, ринулся снова в бой.
На этот раз старуха зима ничего уже не может поделать. Она сама угасает с каждым часом.
А маленький кизил, покрывшийся розоватой пеной, всем своим существом как бы говорит: не думай, зима, что ты меня победила. Я ведь выбрасывал пустоцвет. Настоящий, плодовый, цвет я сберег в сердце.
Капля света
Робкий, откуда-то льющийся свет манит к себе. Чем темнее, тем больше этих зыбких огоньков вокруг меня.
Я еще мал, но знаю, что это за огоньки. То свет прячущихся в траве светлячков. Хоть и мал, но уже работник — я пасу овец и не ради светлячков торчу здесь в этот поздний час, когда небо так густо вызвездило.
Мне бы повыше подняться в горы со своим стадом, хорошенько накормить овец, а до светлячков мне нет никакого дела.
Так думал я, выбирая получше лужайки на круче для пастьбы. Но чего греха таить! Заботясь о корме для овец, я ловлю себя на том, что глаза мои сами собой ищут в траве светлячков.
Осторожно, крадучись, я подбираюсь к мерцающему огню, беру его в руки, и горячий светлячок гаснет у меня на ладони. Что за диво?
Я снова ловлю каплю света, и снова она мгновенно гаснет от прикосновения моей руки.
Вечером я делюсь с дедом своим открытием.
— А ты не дотрагивайся, и они всегда будут светить, — говорит он мне.
Я чабан. Мое дело — пасти стадо. Я пасу овец и очень часто нарочно задерживаюсь в горах, будто для того, чтобы получше накормить свое стадо. От моих овец не убудет, если, лишний часок оставшись на пастбище, я еще раз погляжу на заманчивые огни светлячков.
Сегодня я снова задерживаюсь. Померкшее небо по-летнему высоко и чисто горит звездами. Такие же звезды светятся на склонах горы, где я пасу свое стадо. Будто кто-то плеснул на наши горы звездное небо.
И я знаю: звезды — это светлячки. Дотронусь рукой — сгинут. Я не трогаю их, и они в темноте неугасимо горят вокруг меня.
На быстрине
Река наша быстрая, шумная, только около села она вдруг затихает, умеряет бег, разливаясь по краям узкого русла, образуя светлые затоны.
Мальчишки нашего села давно облюбовали эти места: тут водилась рыба.
Я тоже ходил на рыбалку, ловил пескарей и гольцов, которых было в затонах великое множество. Один только Бадунц Нерсес ловил рыбу в верховьях реки.
Повадился ходить с ним и я. Из всех рыб здесь попадалась одна уклейка. Махонькая такая, меньше малька. Но попробуй ее поймать! Не рыба, а удар молнии. Чиркнет по воде — и была такова. Ну и глупец же этот Нерсес! Что он нашел в ней?
Разными хитростями наловив уклеек, мы пускали их в банку с водой и переносили в низовья.
Мой дед посмеялся над нами.
— Напрасный труд, — сказал он, — уклейка привыкла жить в быстрине. Вы этим только губите ее.
Слова деда подействовали на нас: мы с Нерсесом оставили уклеек в покое.
И теперь, по прошествии многих лет, я готов повторять за дедом: каждой рыбе своя вода.
Пусть живет в быстрине моя рыбка!
Смерть, которая не огорчает
На верхушке дерева я увидел галочье гнездо. Вот еще. Вчера, позавчера не было видно этих гнезд, а сегодня не одно или два — множество гнезд обступает меня со всех сторон.
Не слышно пения птиц, шума листьев. Тишина давит на уши.
Прислушиваюсь: как будто кто-то ворошит в мешке орехи. Это граб. Маленькие листочки его давно посохли, но не успели облететь. При ветре они теперь не шумят, как прежде, а издают этот сухой шорох. Листья на дикой яблоне порозовели, но еще не осыпались. Некоторые свернуты в трубки и обмотаны паутиной. Клейкие, красноватые листочки липы, падая, цепляются за кусты и стволы деревьев, лепятся к уцелевшим листьям и висят неподвижно, как самоубийцы. Кривые ракитки, тронутые осенью, пылают золотом. Осенние краски лежат повсюду: на каждом дереве, на каждом кусте, где погуще, где послабее. Только пшат стоит белый-белый. Он, как и человек, под старость седеет.
Умирает лес, но смерть эта не огорчает. Придет весна, лес снова зашумит молодой листвой, наполнится густым, веселым птичьим гомоном.
Песня, которая не умолкает
По утрам, едва подняв голову, я слышу одну и ту же песню. То цикада. Она поет о своей короткой, однодневной жизни.
Найти на огромном тутовом дереве маленькую цикаду не трудно. Она живет в трещине коры тутовника. Там могилы ее предков, там ее дом.
Я подхожу к стволу дерева и без труда нахожу певунью. Но это не та, которая пела вчера. Это дочь ее, мать успела передать ей и жизнь свою, и недопетую песнь.
У молодой цикады прозрачные, воздушные крылья, которые легко носят ее острое, длинное тело. У нее много сегодня дел: надо поесть, найти друга, насладиться жизнью и начать свою песню, чтобы завтра передать новой смене и жизнь, и песню…
На тутовом дереве пела цикада. Она пела о своей короткой жизни, полной неистребимой силы.
Соседи
У корня виноградной лозы кто-то обронил семя, и выросло деревцо. Пока оно росло и нуждалось в помощи, великодушная лоза не обижала его, делилась с ним и пищей, и водой.
Но вот дерево стало большим. У него теперь такие корни, что оно уже не просит пищи, а само берет сколько ему нужно.
Виноградная лоза потеснилась. Она привыкла в обыденной жизни обходиться малым, и того, что оставалось от забывчивости соседа, вполне хватало ей, чтобы в свой срок налить грузные кисти винограда сладчайшим соком.
Все бы хорошо, если бы дерево не отняло солнце у виноградного куста. Оно раскинуло над ним ветви, раскудрявило крону. Только скупые пятна света проникали теперь между листьями.