Асмик снова обожгла меня осуждающим взглядом.
— А на Цолака вы зря сердитесь, — сказала она, поправив кувшин на плече. — Он не виноват, что его отец Сев-шун, богатый. Вы просто завидуете ему, что он богатый и поумнее вас.
— Поумнее? — вспылил я. — Знаешь, Асмик, иди своей дорогой!
Но Асмик и так шла. Она, может быть, даже не слышала всех моих хлестких слов, которыми я награждал умного Цолака. И хорошо, что не слышала: чувство мести, ревность никогда не красили человека.
— Иди, иди, Асмик! — сказал я все так же запальчиво. — Желаю твоему умному Цолаку всяческих удач.
*
Из событий последних лет, достойных внимания, я бы посчитал уход из Нгера гахтакана Акопа, который, славно прожив в Нгере трудные свои дни гахтаканства, взял да преспокойно ушел восвояси. И никто в Нгере не проронил слезы. Даже тер-айр, который без Акопа был словно без рук, мужественно снес эту потерю. Был человек — и нет его.
Откроем скобки. В Карабахе, с первых же дней Советской власти, повально стали закрываться церкви. Акоп понял, какой ожидает его приход, и загодя смазал пятки. Это его воля. Никто за ним красное яблоко не посылал, чтобы он удостоил нас своим приходом, никто плакать не будет, если он уйдет. Милости просим, дорога открыта.
Но церковь нашу не закрыли. Где-то нашли, что она особенная, представляет интерес, даже куда-то вызвали кого-то не по духовной части, а по советской и предупредили отче, чтобы он получше присмотрел за ней. Вот как вдруг обернулось дело. Где ты, гахтакан Акоп? Если бы ты знал, чем все это кончится? Как ты обмишулился!
Преподобному отче ничего не оставалось, как, вздохнув, снова взяться за нелюбимое занятие, теперь уже начисто позабыв все трепарии и гимны.
Но зато отче с особым рвением взялся обрабатывать те участки земли, которые ему достались. Любо было смотреть на его ставшие уже черными загорелые руки, на его кетмень, долбивший землю.
Вот тебе и поп, отче наш! Церковные хоралы, разные трепарии и гимны за сорок лет не выучил до конца, а хлеборобом вылупился сразу. Любого нгерца уже сейчас за пояс заткнет.
Преподобный отец частенько заглядывал к нам и при случае ронял слово о супряге. Дескать, хотелось бы с хорошим человеком породниться-поравняться. Породниться-поравняться — было излюбленным выражением тех лет, оно пришло к нам вместе с землей, еще больше сблизив людей.
Вот это мило — состоять в супряге со священником, как там ни говори, с самим помазанником бога! Иди разберись теперь: чего больше между людьми — того, что разделяет их, или того, что сближает?
— Уж не в супряжники ли набиваешься к нам, батюшка? — смутно догадался дед и испугался: не веря в бога, дед всегда испытывал суеверный страх перед служителями церкви.
— В супряжники, — не моргнув глазом, подтвердил священник.
А дед не понял:
— А кто, преподобный отец, будет крестить наших детей, освящать браки?
— Мир кормит плуг, — веско сказал тер-айр. — Хочу остаток своей жизни посвятить плугу. Осточертела мне моя зряшная работа.
Дед постепенно стал приходить в себя.
— Тер-айр, уж не по Акопу ли соскучился? Как-никак по части службы он был мастак. Все молитвы знал назубок. Может, вернуть его надобно?
Батюшка замахал руками:
— Господь с тобой, зачем вернуть?! Провались он, этот Акоп, со всеми его молитвами. Пройдоха и плут, вот кто твой Акоп. Крест Христа за две меры ячменя запросто продаст.
Батюшка еще больше зачастил к нам, пил чай, обливаясь потом, разговаривал о том о сем, но в конце беседы непременно закидывал удочку насчет обработки земли в супряге.
Дед, любящий к случаю и не к случаю славословить, добираться до скрытого смысла загадочной судьбы человеческой, с тер-айром был кроток, немногословен, уклончив, даже чуточку побаивался его. У всех на памяти случай на пашне, когда у деда после встречи со священником все валилось из рук. Дед терпеливо сносил весь бессвязный, словесный поток батюшки, но как только тот заикался о супряге, начинал закидывать свои удочки, в голосе его появлялся металл.
— Что ты, тер-айр! Какая у нас будет удача, если под боком святоша?
— Да я уже не святоша, — отрезал тер-айр, — считай, что не святоша. Рясу надо снять — сниму. Бороду постричь — постригу. Хочу служить теперь плугу.
Но однажды дед врезал ему в лоб:
— Что это, тер-айр, вдруг так воспылал нежностью к плугу? Чем тебе не мила твоя исповедальня? Слава богу, прихожане еще не забыли дороги к твоему благочестивому дому.
Тер-айр, выслушав очередную отповедь деда, грустно сказал:
— Лучше, когда человека нет, чем когда он лишний. Зряшная моя работа, Оан. Не греет она сердце.
Дед только развел руками:
— Аферим!
Дом Вартазара уже не пугало, давно не пугало — в нем разместилась вся нгерская власть. Комитет бедноты, сельсовет и Николай, который тоже какая-то власть. Ворота его всегда открыты для каждого, кому нужно до начальства, до своей власти.
Я нгерец, и у меня могут быть свои дела, хотя, откровенно говоря, я еще зелен, мне от силы двенадцать лет. Но ведь и двенадцатилетний нгерец — уже нгерец! И у него, может быть, есть с чем идти до своей власти!
Только не удивляйтесь, если я скажу, по каким делам пожаловал сюда, в сельсовет, точнее, к дяде Саркису. Дядя Саркис больше, чем кто другой, знает нас, нгерских ребят, знает с пеленок, посвящен в наши дела, в наши тайные помыслы. У всех на памяти игра в скатки, когда дядя Саркис, обыграв нас, оставлял обыгранные яички и незаметно исчезал…
Я пришел потолковать с дядей Саркисом. Нет, с председателем сельсовета Саркисом Аракеляном о новом нашем театральном представлении, которое мы снова затеяли, и, кажется, на свою голову. Фу, что я говорю! Вовсе не на свою и не на чужую голову. Подумаешь, оплошал на представлении «Кот и Пес», меня разобрал смех! Одна неудача не может отбить охоту снова попробовать свои силы. Если на то пошло, Каро вовсе не должен показывать свой нос на подмостках театра, его провал с «Часовым» куда похлеще моего, а он теперь главный заправила.
И мы затеяли это не для того, чтобы себя показать: дескать, смотрите, какие мы, в артисты вышли, можем сыграть любую пьесу, скажем, «Намус», не то что «Кот и Пес». За вход на наши постановки изымалось иногда по горсти муки, даже овсяной, и всю выручку мы по идее должны были сдать в сельсовет, на его повседневные нужды. И это нас окрыляло, смотрите, мол, хоть и малы еще, но на собаке шерсть не бьем, как можем помогаем взрослым строить новую жизнь.
Забегая вперед, скажу: наши театральные представления имели успех, мы выезжали даже в окрестные селения, и вся выручка, как я говорил, поступала в фонд сельсовета. Хотя по части другой выручки, что изымалась натурой, мукой, бывали кое-какие нарушения. Однажды не выдержали и из полученной муки испекли настоящие карабахские, тонирные хлебцы-караваи и на славу наелись ими. Что потом было нам за это? Но об этом как-нибудь в другой раз. Только скажу, тоже мимоходом, походя, что хлеб по-прежнему оставался нашим общим бедствием, и, как потом выяснилось, не только в Нгере или даже в Карабахе, а во всей нашей молодой Советской стране.
Выслушав меня, дядя Саркис почесал затылок.
— Так, так, «Намус». Прямо как в настоящем театре. Свои, значит, Ованесы Абеляны, Папазяны появились? «Намус»…
Дядя Саркис походил по комнате, отвернувшись, смахнул слезу. Наша постановка почему-то его сильно взволновала.
Потом прошел за стол, выдвинул ящик, где лежала печать, завернутая в тряпки. Но прежде чем шлепнуть ею по бумаге, долго водил жестким пальцем по ней, читая по складам.
— Что ж! Попробуйте силы. Может, из вас вырастут новые Абеляны, Папазяны. Не боги же горшки лепят.
Должен сказать, я не один пришел к дяде Саркису за разрешением поставить в Нгере «Намус». Со мною целая депутация, которая сейчас прячется за домом Вартазара и ждет моего сигнала, чтобы кинуться мне навстречу. В этой операции я был в роли ходока. И кажется, удачным. Я ушел от дяди Саркиса с круглой печатью сельсовета, запечатленной на нашей заявке.