Я со смехом слушала эти жалобы, но воздала должное заведенному Хедвиг порядку: все теперь здесь на своем месте, все стало лучше, жаль, что Евдоксия не понимает этого.
— Я понимаю! Еще как понимаю! Но хватит, хватит, и так уже всего много! — сокрушенно воскликнула Евдоксия. — Что я по сравнению с Витой? Какая от меня польза?.. Но послушай: разве не живется здесь, как в раю?.. Здесь не надо ничего стесняться, испытываешь только благодарность… Здесь еще многое сохранилось от детства. Детьми мы смеялись над мужичком; я твердо верила, что по ночам он соскакивает с перил и танцует в парке. Свою первую сказку я сочинила про этого мужичка; от него и мои первые страхи, хотя я слышала немало других жутких историй. Но при этом я ни в чем не винила эту забавную деревянную фигурку. Даже если бы она делала подобные вещи, это было бы для нее чем-то вполне естественным, лишенным всякой жути, она должна бы слегка презирать нас за то, что мы этого не умеем… И вот она, как и все здесь, спокойно состарилась, и ничего больше не требует, по крайней мере, не требует «ремонта»! Просто стоит здесь, охраняя наше детство, чтобы оно еще немножко продлилось…
Прижавшись головой к ветхому дереву, сверкая своими живыми глазами, Евдоксия кажется удивительно привлекательной. Волосы, почти такого же цвета, как и потемневшее дерево, мягко обрамляют лицо — совсем как лицо бабушки; трудно понять, как она их причесывает, кажется, будто каждую минуту дуновение ветерка укладывает их по-новому, настолько самостоятельной жизнью они живут, каждый луч света застревает в этих удивительных волосах, будто пронизываемых искрами.
Костюм от Тэйлора, который Евдоксия по настоянию Святослава надевала во время путешествия и который ее «ужасно угнетал», она сбросила сразу же по прибытии, как, очевидно, и то, что было под ним; теперь на ней чаще всего свободное платье из некрашеного бельевого шелка, удачно гармонирующее с ее загорелой кожей; затянутая в традиционный корсаж, как того требует мода, Евдоксия становится менее привлекательной. Князь, явно следящий за тем, как она одевается, иногда, к ее радости, учитывает это, но к одежде для путешествий и выхода в свет относится строже.
То, что в нашем пестром павильончике внешность Евдоксии критикуют только петушок да мужичок, еще больше подчеркивает в ее глазах совершенство этого места. Павильончик обступают могучие деревья с по-летнему темной листвой, закрывая его от любопытных взглядов и от солнца.
Впервые застав меня там с бумагой и чернилами, Евдоксия призналась:
— Должна тебе сказать, я мало чему училась. Только языкам. Тебе лучше сразу узнать об этом, чем потом замечать… И все же я изведала немало прекрасного. Я, видишь ли, помню только о прекрасном. К чему помнить о другом? Когда же я бралась за учебу, мама чаще всего говорила: «Главное то, что сделает из нее муж; только бы она не ошиблась в выборе! Что ему не понравится, то потом все равно окажется никому не нужным. Так что лучше подожди…» Уж очень мне хочется знать, что Святослав собирается из меня сделать. Пока еще не вышло ничего путного, — скромно добавила она.
Ей, видно, и впрямь было любопытно узнать, что из нее получится. Я со смехом заметила, что это означает полностью покориться своей судьбе.
— Ах, тебе хорошо смеяться! — Евдоксия озабоченно наморщила лоб. — Но мне совсем не до смеха! Это же ужасно! Ведь только для этого и существует на свете любовь, для этого приходится уходить из семьи, что приносит такие сердечные муки. И вот приходишь к учителю — к мужу. Так уж устроен мир, Бог знает почему, тут ничего нельзя поделать, надо быть снисходительным к нему, к мужу. Но поскольку все теперь зависит от него — как приятное, так и неприятное, — поэтому-то нам, должно быть, и дается любовь к мужу… Если бы от него ничего не зависело, кто бы стал его любить?..
Она объясняла мне это с бесконечным добродушием, сидя на перилах и размахивая ногами в стоптанных домашних туфлях, о чем Святославу знать не полагалось.
Радостное, счастливое событие застало нас в павильончике. Вчера, когда мы с Евдоксией сидели там, занятые нашими глубокомысленными разговорами, из-за кустов на тропинке появился Виталий с Полканом. Сзади, между зарослями малины, стояли Хедвиг и Ксения, а чуть дальше виднелась голова Святослава.
— Целая куча почты! — крикнул Виталий, подняв вверх мою корреспонденцию. — И кое-что для тебя от Димитрия! Татьяна была у бабушки, она еще ничего не знает… Читай скорее!
Евдоксия соскочила с перил, остальные подошли поближе. Я разорвала конверт, из него выпала рукопись, к ней была прикреплена записка.
Димитрий благодарил за полученное письмо, просил писать еще, обещал и сам писать больше, но пока не может ответить мне одной и шлет ответ для всех.
— Для всех! Тогда читай вслух! Читай немедленно: это его первое письмо к нам! — торопила меня Евдоксия, лицо которой побледнело от душевного волнения. Другие тоже нетерпеливо ждали, заняв сразу все побитые древоточцами табуретки в павильончике.
В руках у меня было стихотворение Димитрия, написанное, как и все остальные, ритмизованной прозой.
Я вижу, дом блеснул между берез, и перед ним мои играют дети Я замер на окраине села.
«День добрый! — мне крестьянин говорит — Откуда ты идешь и где твоя изба?» — «Нет у меня избы, она дотла сгорела, изба, что, как и ваши, тут стояла.
В чужих лесах я лес рублю на дом, солому собираю понемногу, чтобы покрыть его. Но вот тебя встречаю я, и ты приветствуешь меня, а это знак: он говорит, что я в родных краях.
До дома мне, однако, не дойти: свою избу я строю на обочине пустынной. Но вот тебя я встретил и узнал, что между мной и теми, кто мне дорог, педолог путь.
Качая головой, ты смотришь на меня и думаешь, что я тебе чужой! Ты прав: в чужом краю живу я, выбрав сам свою судьбу по доброй воле, ты же тут обретаешься, унижен и стеснен. Лишь одному художнику дано с чужбины возвратиться в детство, в лоно народа своего. Куда б ни нес он те цветы, что сорваны в родительском саду, в какие б вазы их ни ставил — они опять произрастут из корпя таинства, откуда сам он вырос.
Вот почему его встречаешь ты, не оторвавшийся от темных недр земных, где все вокруг еще покоится, не зная ни роста, ни развития под гнетам великой тяжести земли. Ты — в начале долгой дороги, а тот, кто возвращается, — в конце. Как колокольный звон над этой степью, и над тобой зовущий звук несется, тревожа мысль и призывая к бунту, и этот звук ты называешь Богом. И в нем ты все уже предчувствуешь заранее — художник так предчувствует рождение творенья своего, подарка Бога.
Ты выделяешь этот звук из всех и трепетно ему внимаешь: во всем, что смысл имеет на земле, присутствует Господь, он — благодать, пролившаяся в тысячи сосудов; и если ты согнешься до земли, став „ниже, чем трава“, — повсюду в простодушии своем ты встретишь только Бога.
Он воплощен во всем, что происходит, в событьях незначительных и жестах — но и в великих судьбах или мыслях; так лишь художник умеет воплощать величественное в малом.
Твое наивное благоговенье близко упрямой гордости моей, близко моим грехам, то, что тебя стесняет и гнетет, близко тому, что делает меня и гордым, и свободным, и та мечта неясная о Боге, что зарождается в твоей душе, близка моим мечтам о светлой жизни, во мне горящим множеством огней.
Ты этого еще не понимаешь, мои слова не трогают тебя, они как звук, что канул в неизвестность, они еще не воплотились в жизнь, не стали зримы. Но дай мне возвести свое жилье — оно найдет с тобой язык понятный, ведь мне понятно дело рук твоих.
Тогда ты назовешь меня соседом, войдешь в мой дом, я преломлю с тобой свой хлеб и угощу тебя. У очага присев, ты будешь думать: „О, как уютно в хижине его, сюда влечет тебя в часы досуга, в нее приходишь, как к себе домой…“
Но лес еще рублю в чужих лесах я, еще ищу, чем крышу мне покрыть, еще к тебе взываю безответно, о щепках и соломе говорю. Так как же ты узнать и как понять меня сумеешь?
Качая головой, идешь ты мимо и детям говоришь играющим у дома: „Смотрите, вон чужак!“… Ну что ж, иди — я снова появлюсь, держа детей за руку, твоих, своих!»