В Мюнхене не было такого широкого круга общения, как, например, в Париже или Вене, да и широкие, красивые улицы города казались более пустынными, они будто призывали людей собираться на них. Здесь царил не «мюнхенский» дух местных уроженцев, а общность всех народностей Германии; вечера в узком кругу проходили в семьях, где были интересовавшиеся литературой люди, точно в укромном швабингском уголке. Из знакомых — а там бывали Макс Хальбе, Франк Ведекинд, люди из издательства Лангена, позже Бьёрнсоны, — мне больше других был по душе земляк Елены, с которым она, правда, не была знакома, — тогда уже начавший терять зрение граф Эдуард Кайзерлинг[102]; а во время очередного посещения Мюнхена, годы спустя, я была страшно огорчена, узнав, что его уже нет в живых. С другими — Эрнстом фон Вольцогеном[103], Михаэлем Георгом Конрадом[104] — я имела лишь беглые беседы, из молодых чаще всего с Якобом Вассерманом[105], чье замечательное сочинение «Евреи из Цирндорфа» уже обеспечило ему всеобщее признание. Особенно тесно я сдружилась с Августом Энделем[106], занимавшимся художественными промыслами, позднее он стал директором Академии искусств в Бреславле и оставался верен нашей дружбе до конца. Пусть это воспоминание будет прощальным словом болезненному, уже в молодые годы боровшемуся со своими недугами человеку! Это память о незабываемой близости и незабываемых ценностях.
На какую-то театральную постановку, где мы с Якобом Вассерманом договорились встретиться, он привел друга, которого хотел мне представить. Это был Рене Мария Рильке.
С Райнером
В начале 1897 года мы с Фридой фон Бюлов поселились в так называемых «княжеских домах» на улице Шеллинга в Мюнхене; там я однажды получила но почте стихи, автор которых себя не назвал. По почерку первого письма, полученного от Рильке, с которым на одном театральном вечере нас познакомил Якоб Вассерман, я узнала автора. Он прочитал мне и другие свои стихотворения, среди них «Видения Христа»; судя по замечаниям, высказанным в том первом письме, он относился к циклу весьма негативно. Хотя некоторые из стихов были опубликованы в журнале «Гезельшафт», да и кое-кто еще читал их, но годы спустя нам так и не удалось обнаружить этот цикл, несмотря на все старания издательства «Инзель», так что можно считать его утерянным[107].
Прошло совсем немного времени, и Рене Мария Рильке превратился в Райнера. Мы с ним покинули город, чтобы подыскать себе жилище поближе к горам, еще раз сменили наш домик в Вольфратсхаузене, в котором вместе с нами жила Фрида. Во втором доме, пристроенном прямо к склону горы, нам предоставили комнаты над коровником; на фотографии, которую мы там сделали, должна была фигурировать и корова, но она так и не выглянула из оконца хлева, перед которым стоит старая крестьянка; непосредственно над крышей видна дорога, ведущая в горы; над домом развевается наш флаг из грубого полотна, на котором большими буквами написано «Луфрид», его изготовил Август Эндель, который вскоре подружился с Райнером; он же помог нам с помощью красивых одеял, подушек и разной утвари уютно устроиться в трех смежных комнатах. Ближе к осени ненадолго приехал мой муж, а с ним Лотта, наша собака; иногда к нам наведывался Якоб Вассерман, бывали и другие; еще в первый домик захаживал приехавший из Санкт-Петербурга один русский (правда, недоброй памяти), который давал мне уроки русского языка.
Совсем еще молодой Райнер, к тому времени уже написавший и опубликовавший поразительно много стихотворений и рассказов, издававший журнал «Вегвартен»[108] с виду вовсе не казался поэтом, которого ждет большое будущее, но каким тем не менее он вскоре станет, а резко выделялся как человек — своеобычностью характера. При этом с самого начала, уже с раннего детства, он предвидел неотвратимость своего поэтического призвания и никогда в этом не сомневался. Но именно потому, что он страстно и непоколебимо верил в свою мечту, ему даже в голову не приходило переоценивать уже созданное им; оно всего лишь служило побуждением к новым попыткам самовыражения; техническая сторона дела, мучительные поиски нужного слова почти неизбежно вызывали у него переизбыток чувства, надежду, что преодолеть формальное несовершенство поможет «чувствительность». Эта «чувствительность» не согласовывалась с его характером; она, можно сказать, диктовалась чисто технической необходимостью. Кроме того, она была следствием огромной уверенности в своем даре, в том, что он способен утвердить себя в поэзии. Когда, например, бывший с ним в дружеских отношениях Эрнст фон Вольцоген в одном из писем в шутку обратился к нему «Пречистый Райнер, непорочная Мария», то это не означало, что душевному строю Райнера были присущи женственно-детские черты, наоборот, он отличался своеобразной мужественностью и какой-то несокрушимо нежной властностью. Этому не противоречило даже его, скорее, робкое отношение к чужим и потому опасным для него влияниям: оно, по мнению Райнера, имело касательство не столько к нему самому, сколько к тому, что было ему вверено и что он призван был оберегать. Это обеспечивало свойственную ему неразрывность мысли и чувства, взаимопроникновение того и другого: человек в нем легко и быстро растворялся в Рильке-художнике, а художник — в Рильке-человеке.Где бы ни охватывало его поэтическое вдохновение, оно было целостным, совершенно не умевшим расщепляться на составные части, не ведавшим сомнений, колебаний и разлада (если не считать недовольства еще незрелой поэтической техникой). Райнеру в ту пору было в высокой степени присуще то, что называют «мужской грациозностью» — утонченность и одновременно простота, неистощимость гармонических проявлений его существа; он тогда еще мог смеяться, мог просто и бесхитростно верить, что жизнь не обойдет сто своими радостями.
Когда сегодня вспоминаешь более позднего Рильке, уверенного в своем уже приближающемся к совершенству искусстве, то становится абсолютно ясно, почему это стоило ему душевной гармонии. Без сомнения, если смотреть вглубь, во всяком творческом процессе кроется такая опасность, такое соперничество с жизнью — для Райнера особенно непредсказуемое и грозное, так как его дарование было направлено на то, чтобы в лирике выразить невыразимое, силой своего поэтического дара высказать «несказанное». Поэтому позже с ним случилось так, что саморазвитие, с одной стороны, и развитие творческой гениальности, с другой, не поддерживали друг друга, а шли в почти противоположных направлениях; притязания искусства и полнота человеческого бытия тем сильнее вступали в противоречие, чем совершеннее были его художественные творения. Этот трагический поворот вызревал в нем все более неотвратимо.
Прошли годы, прежде чем это проявилось с абсолютной ясностью. То, что должно было воплотиться в творчестве, накапливалось в растущей полноте и ясности; но недели и месяцы между периодами творческого экстаза превращались в опустошенное ожидание, в терзания нечистой совести. Тогда-то я и стала бояться за Райнера: мне казалось, любая работа, даже самая непритязательная, была бы лучше бездеятельного томления и бесполезных упреков самому себе (его самого это пугало больше всего). Такого рода соображения мы позже назвали «решением стать проводником почтового вагона». Потом мы снова на годы избавились от всех забот; угроза болезни, когда временами становилось ясно, какая судьба ожидает Райнера, сопровождалась интенсивностью внутренней жизни, пробуждавшей в нем далеко идущие надежды.
Мы познакомились на людях, потом предпочли уединенную жизнь втроем, где все у нас было общим. Райнер делил с нами наш скромный быт в Шмаргендорфе, недалеко от Берлина, у самого леса, откуда по лесной дороге за две минуты можно было дойти до Паульсборна, и когда мы шли босиком по лесу — этому научил нас мой муж, — косули доверчиво подходили к нам и тыкались носом в карманы пальто. В маленькой квартирке, где кухня была единственным — если не считать библиотеки моего мужа — помещением, приспособленным для жилья, Райнер нередко помогал готовить, особенно когда варилось его любимое блюдо, русская каша в горшке или борщ; он отвык от изысканности в пище, а ведь раньше страдал от любых ограничений и жаловался на нехватку денег; в синей русской рубахе с красным орнаментом он помогал колоть дрова и вытирать посуду, при этом мы без помех занимались нашими делами. А занимались мы многим; усерднее всего он, давно уже погрузившийся в мир русской литературы, изучал русский язык и русскую культуру, особенно после того, как мы всерьез задумали большое путешествие в Россию[109]. Какое-то время наши замыслы совпадали с планом моего мужа предпринять поездку в Закавказье и Персию, но из этого ничего не вышло. Незадолго до Пасхи 1899 года мы втроем отправились в Петербург, к моим родным, а затем в Москву; только год спустя мы с Райнером объездили Россию и познакомились с ней более обстоятельно.