Их беду я понимаю: трудно любить родину, когда любить никто не призывает — ни зарядкой с утра, ни пионерской зорькой, ни пятилетним планом. Что это за любовь, к которой тебя не зовут? Прямо-таки свободная любовь какая-то получается, не правда ли? На грани разврата или даже за гранью.
Лесть, не льющаяся из репродуктора, — это плохо, и ухо народа недовольно. Радио должно изысканно ласкать ухо, и тогда оно радо и согласно не чесаться.
Если нет лести, ухо само сочиняет гимны себе и даже исполняет их, благо эфир ныне прямой: выходишь и поёшь. А что получается как через… ухо, то пустяки: главное — содержание.
Мы с ухом разошлись. Мой грех, по уху, тот, что для любви к родине мне не нужны средства массовой информации. Метафизическая Россия, которая в душе, у меня странным образом совпадает с той, которая окрест. Я не вижу противоречия между богатством богатых и бедностью бедных; между способностью народа занять шестую часть и неспособностью содержать её прилично; между Чайковским и — вписать по вкусу…
Кто не пьёт — не ведает похмелья. Если вы никогда не подсаживались на иглу фитнеса, вам не понять, откуда берётся оголтелая любовь к здоровому образу жизни. Остановись, не верти, не качай — всё, тебя тотально скрутит страшное эндорфиновое похмелье. Депрессия! И шибко крутишь, лыбясь во всю металлокерамическую ширь.
Губительна профессиональная любовь к родине. Профи должен качать мускулы, крепить ряды, а в рядах вести переклички — кто с нами? кто-то против нас? Масштаб идеи даёт карт-бланш.
Я полюбила дилетантов патриотизма. И нежно до слёз полюбила дилетантов веры, неловко путающих цитаты, но стремительно крестящихся на троллейбусное окно, за растёртой кляксой которого показались купола.
Дилетанты не знают, в какой ложке держать руку.
Глава 39
Лучше не договорить, чем переговорить. Не спеши языком, торопись делом. Эка понесла: ни конному, ни крылатому не догнать! Красно говорит, а слушать нечего
В барабане города, один, шаром-перекати-поле в карусельчатых московских улицах, среди безмолвно-прозрачных, призрачных людей, Кутузов падал в себя прежнего, задёрганно философствующего, а здесь, в баблотеке, у подножия Библиевой пирамиды, нежась в гагачьем мешке на бескрайнем журнальном столике, он обретал иное, твёрдое и уверенное, чёткое я. Прошлое усыхало, трескалось и так приятно осыпалось, что слёзы выступали. Как учёный человек, свято верящий в причинно-следственные связи, он ежедневно благодарил Аню, — конечно, мысленно, — за кров и метаморфозы. Хотелось поблагодарить ещё кого-нибудь, но не видно кандидатур.
На их общей душевной территории не было третьих лиц — ни супругов, ни детей, ни друзей дома, ни старых обид, ни отдалённых планов. Будущего, как Луны, друзья не касались. Каждый занимался своим делом, не мелоча контрагента. Обслуга латифундии носила плащи-невидимки: бензин самоналивался, мерсик мылся, еда голографично росла на тарелках-самобранках, голубоватая вода текла из надраенных до золота кранов, мчались электроны с посвистом по проводам, облака белели голубым снегом, а чудотворный воздух, умиляя лёгкие, впитывался в благодарно светлеющую кровь.
Под иной обложкой ситуация была бы идеальна для чистой, фильтрованной, артезианской, слабоминерализованной, ароматной негазированной любви, — но под имеющимся переплётом тетрадки стояли не в том порядке.
Один раз Аня позвонила Магиандру домой и попросила за отца не беспокоиться, на что Васька фыркнул и уверил её, что даже на кафедре никто не беспокоится.
— Почему никто? — почему-то удивилась Аня.
— У него жена умерла, знаете ли, девушка… Все решили, что страдание непосильное временно вывело его…
— Вася, ты меня совсем за блондинку держишь?
— А ты разве перекрасилась?
— О-о-о… С твоим отцом разговаривать легче.
— В добрый путь. Мне не жалко. Поговорите себе на здоровье. Я с ним уже наговорился за…
— …свои невыносимо долгие двадцать лет.
— Слушай, подруга, я смекнул: ты тоже хочешь с ним… двадцать лет пробеседовать? Ты ему только намекни: он рта не закроет.
— Дурак! — почему-то обиделась Аня. — А ещё православный… Сохрани этот номер. Пока.
Крайне информативная беседа не оставила у Васьки вопросов: батя завёл седативные шашни. С одной стороны, его можно понять. С другой — нельзя. Всё как у людей. А номер телефона не сохранился: определителя на домашнем не было.
Кутузов сказал Ане, что устроился на телевидение консультантом по русскому языку, но она не поверила. Он и не настаивал. Она потом узнает правду и восхитится. Он хотел восхитить её. Деньги он заработает на гламурных идиотах и выкупит у зверя свою Библию, а потом совершит ещё что-то потрясающее, звонкое, великолепное. Пока не известно что. Все старые затеи — банкроты. Новые не приходят, не увлекают, и даже милый друг удав что-то перестал извиваться, не сыплет горошинками жемчужных литер, не давит и не дарит.
Сегодня Кутузов млел на журнальном столике, светло глядя в потолок. Мозговые отделы бойко сплетничали, до последней буквы вылизывая сладчайшее воспоминание о минувших эфирах на кабельном телевидении.
Мир притих, опасаясь потревожить негу телегероя. Аня лежала в кожаном кресле, перелистывая русско-китайский словарь. По выходным она учила новые языки, но сегодня решила побездельничать, поэтому рассматривала книгу, известную ей до молекулы. В её левой ладошке дремал мобильничек. Кутузов дал Анжелике номер Аниного телефончика, чтобы продюсер по гостям услышала в трубке её мелодичное ни хао. Престиж.
Правая рука профессора поглаживала основание пирамиды, в которое заложены самые крупные экземпляры коллекции. В очереди на дарение они последние. Рассосутся мелкие, верхушные, разойдутся по гламурным конурам алчных пустобрёхов, таящих свои суеверия под личиной веры, тогда он раздаст огромные нижние кирпичи тем, кто вызовет у него хоть одно доброе чувство, например, доверие, приветливость или расположение. Или даже любовь.
Сейчас он остро, иголочками по телу, с настойчивым блаженством переживал второй эфир, куда был зван и явился враг. За тот час Кутузов пережил нечто необъяснимое и пытался понять зубосверлящее переживание, но понимание ускользало, не находя никакой разумной опоры.
Кабельная телередакция не имела претензий к философским позициям випов. Конфессиональная ориентация, финансовый взлёт, половой размах, личная судьба — всё это не имело значения в свете генеральной линии «Шоу толка»: нужна невидаль на грани нового жанра. Об этом и был договор с главным редактором. Кутузов и совершал: невидаль на грани.
Пришёл в эфир отец Анисий, необычайно популярный в широких народных массах. Батюшка был прекрасная картина. Осанистый, бело-розовый в пушистой седой бороде, игрушечный носик пуговкой, живые круглые глаза, стрельчато удлинённые к вискам гусиными лапками.
Он сел перед камерой, словно в кресло дантиста, но сдержанно. «Всё-таки ровным счётом никто у нас не умеет прятать истинных чувств, питаемых к любому телевидению и СМИ в целом», — злорадно подумал ведущий, во всяком попе чуявший страшного и безусловного соперника.
Кутузов был строг и внимателен, будто монастырский благочинный. Ничего лишнего, ни единой краски в выражении. Вежливость и, будь она неладна, — наблюдательность! Он увидел, как хороши полированные ноготки гостя, и почувствовал бешеный прилив. Начиная программу, он уже предчувствовал изумительный продукт аудиовизуального искусства.
— Отец Анисий, мы с вами живём в великом и величественном городе, ежесекундно искушаемом бесами, бесенятами, красными дьяволятами… — наслаждался Кутузов речью.
Отец Анисий чуть заметно кивнул. Бесспорно. В искушаемом.
— Я думаю, вы страдаете не меньше других людей, а скорее — больше других: вы принимаете человеческие страдания близко к сердцу, вы плачете над каждым разбитым корытом вместе с этими несчастными старухами, которым совершенно точно никогда не бывать Шамаханскими царицами…