Чудная есть в этом мире страна —
родственна с раем библейским она.
Край тот блаженный зовется Таиланд:
ценностей древних надежный гарант.
Только под солнцем бродя той страны
сделался вхож я в буддийские сны
собственному вопреки существу:
не в сновидениях, а наяву.
Ласковый в людях там светится свет,
ну и привычной в них тяжести нет.
Тварей живых друг на друга набег
там заменился на Ноев ковчег:
пусть не везде, не всегда, не вполне —
но даже так чудом кажется мне.
Чудный в стране той есть и монастырь:
там зверь-убийца и зверь-богатырь
кашу и овощи ест не шутя —
и безобиден он, точно дитя.
Речь здесь о тигре бенгальском идет,
что меж монахов монахом живет.
Ласков, силен, полосат, бархатист —
каждый его может гладить турист,
дерзкие фотки – на смелость памфлет —
выставив тут же смеясь в интернет.
А между тем ни один человек,
если случится ему за весь век
тигра хоть раз – но в природе живой
встретить и миг пережить роковой,
не променяет такой эпизод
на монастырский его антипод.
Значит, опасность, входящая в кровь,
так же нам дорога, как и любовь:
ту иль другую навек предпочесть
выбор труднейший как был, так и есть.
Царство природы стоит за одной:
спряталсь смерть у него за спиной.
Божие царство – без смерти – в другой:
вот только мы-то в него ни ногой.
Символы мира – голубка, овца
не проникают в людские сердца.
Нас очаровывает грозный тигр:
символ в природе безжалостных игр.
Но в тонком мире заоблачных сфер
с тигром не схож разве и Люцифер?
Сходная грация, сходная мощь,
сходный инстинкт быть и вне райских рощ,
ибо в последних покой есть и свет,
непредсказуемости лишь в них нет:
пусть и страшится ее правдолюб,
жить без нее, как без соли есть суп.
Что же до сделанного ими зла,
то его доля предельно мала,
если сравнить ее с долями тех,
чей был пушистый и беленький мех.
Так незаметно, читатель и друг,
мною очерчен магический круг:
люди и звери и ангельский мир
рыцарский здесь разыграли турнир.
К счастью, никто никого не убил,
так как бессмертным и будет, и был.
Голубь господний и тигр-Люцифер —
странный дают они людям пример:
что, как к тому иль другому примкнуть
в сторону значит всего лишь шагнуть?
Но, как известно нам, на стороне
муж изменяет обычно жене.
На умном верхом дельфине,
в раковину трубя,
забыв обо всем на свете,
только мечту любя:
мечту о большой свободе,
места в которой нет
ни для людей, ни для бога,
где в синей гамме свет
морем зовется и небом,
узких где нет страстей,
в темный туннель уводящих,
мелких нет и сетей,
в быте бессмертном держащих,
демиург где отец —
не лучший для нас ли самый? —
где и любви конец
прекрасней, чем у Шекспира,
главное ж, где финал
не знает привычной смерти —
море ведь как астрал —
эта прекрасная сцена
близкая нам давно:
жаль, что по повести только,
лучше бы по кино, —
она и рождает чувство:
что-то у нас не так,
а что, если взять конкретно,
мы не поймем никак,
и сколько бы с ностальгией
книгу в руки ни брать,
сцена «верхом на дельфине»
будет одолевать
все наши смыслы о жизни,
в коих искусства нет,
и будет душа стремиться
в синий проникнуть свет.
На Пасху в жилы мира входит тонкий холод:
как шок от слов врача о раковой болезни,
особенно когда душой и телом молод,
и ничего нет просто жизни нам любезней.
Подобно скальпелю, что режет без наркоза,
тот холод ткань живую мира рассекает,
и память о надрезе узком, как заноза,
нас до скончанья наших дней не покидает.
Нам кажется, что есть на этом свете вещи —
мы к ним пасхальную пронзительность относим —
что глас иных миров нам возглашают вещий,
хоть мы по слабости о том их и не просим.
Так свойствен апогей любой хорошей драме:
но дальше жизнь идет, как караван верблюжий,
нам мало что дает портрет в парадной раме,
написанный с душой рукою неуклюжей.
Сюжет надуманный там о спасеньи мира,
соединившись с линией жестокой казни,
напоминает худшие места Шекспира,
но здесь же и секрет читательской приязни!
Нам неприятно слишком гладкое искусство:
ведь жизнь и смерть сопряжены совсем не гладко,
и хочет самое глубокое в нас чувство,
чтоб неразгаданной осталась их загадка.
И как почти всегда проходят в болях роды —
намек прозрачный на финальные страданья —
так этот снег на первой зелени природы
провозглашает – не начало увяданья,
но сокровеннейшую Пасхи сердцевину:
что не в уюте человеческого быта
и даже не в любви, как ясно и кретину,
нет, – в тонком холоде вся истина сокрыта.
Так неужели же критерий самый верный
того, что истиной мы громко именуем,
в том состоит, что смысл ее для нас безмерный:
его мы не найдем, его мы не минуем?