Та-ак, узнаю Семена Никитича. Экая держиморда, прости господи! Кроме «поять» ни хрена путного в голову не приходит. Ах, да, еще один глагол ему хорошо известен: «пытать». Ну и третье действо, кое, пожалуй, по вредности, переплюнет два первых — всеми правдами и неправдами пропихивать повыше свою родню, начиная с дорогих зятьев. А вон и наглядный пример тому, князь Телятевский, который и здесь держится чуть ли не за своим тестюшкой. Точь-в-точь как и на лавке в Малом совете. Но и устраивать ссору в мои планы не входило — не то время, не та ситуация. И я, как можно ласковее улыбнувшись, напомнил:
— Даже в старинных былинах добрых молодцов поначалу усажают за стол, потчуют яствами разными, наливают медку душистого, а потом толкуют о делах.
— До медов ли ныне?! — возопил Никитич, явно не желая оставлять меня с Годуновым наедине.
— А пустое брюхо и к раздумьям глухо, — отрезал я, на ходу переделав поговорку, и добавил в утешение. — И для вас, гости дорогие, кое-что сыщется. Во-он там домишко, а в нем столы накрыты. Ешьте, пейте, а то ведь голодной куме один хлеб на уме.
— Да сыты мы, сыты, — взмолился Семен Никитич. — Перекусили, чем бог дал, когда плыли. Вона, — и выпятил вперед живот, — в пузе ровно свадьбу играют.
— Это у тебя свадьбу, — отрезал я, — а в государевом, я по глазам его видел, и помолвки еще не было.
Семен Никитич обиженно поджал губы, отчего они, столь же тонкие, как у Мнишковны, превратились в ниточки, став точь-в-точь как у Марины, но достойного ответа не нашел и, махнув рукой, побрел туда, куда я указал. За ним гуськом потянулись и остальные.
А теперь вперед, через сени и наверх, к заждавшемуся меня государю….
Глава 23. В роли исповедника
«Эх, сейчас, если б все нормально было, накатить по чарке-другой, обмывая наше с ним примирение, — мелькнуло у меня в голове по пути в кабинет, — а уж я бы на гитаре такие песни сбацал, пальчики оближешь, но увы — не до медов и не до песен».
Хотя погоди-ка. Я притормозил, застыв на лестнице и прикидывая. Нет, насчет песен все правильно, не время им, а с медком я пожалуй того, погорячился. Думается, полезно ему будет немного расслабиться. Да и разговор пойдет куда откровеннее. Стало быть, с него и начнем. И первым делом, зайдя вовнутрь, я прошелся к своему шкафчику-бару, откуда извлек необходимое. Однако, уже поставив на стол бутыль и два кубка, не преминул осведомиться, не сильно ли Федор проголодался, поскольку вначале хотел бы предварительно переговорить с ним о делах наедине. Разумеется, если он считает такое невозможным, можно потрапезничать, затем устроить некое подобие Малого совета, но….
И выжидающе уставился на него.
— Не до еды мне ныне. С утра кусок в горло не шел и сейчас не желаю, — угрюмо откликнулся он и кивнул. — Наливай, — а пока я набулькивал в кубки темного вишневого меду, он попросил: — А касаемо бояр, то когда закончим нашу с тобой говорю, сами к ним выйдем, но до того, сделай милость, не пущай их сюда вовсе.
— Никого? — уточнил я.
— Никого.
— И… Семена Никитича?
— И его тож, — тяжело вздохнув, подтвердил он. — Веришь ли, но я их отвратных рож видеть не могу.
— То есть как? — оторопел я. — Ты же сам их и в Москву вернул, и к себе приблизил, и в Малый совет ввел.
— Сам, — мрачно согласился он. — А теперь жалею. Я хошь и осерчал на тебя по глупости, но и не обезумел, чтоб советы твои мудрые из головы повыкидывать. Помнишь, учил ты меня, — и он процитировал. — Слушай, что человек говорит, но думай, зачем он это говорит, ибо даже птицы не попусту, но для чего-то щебечут. Вот я и стал… прислушиваться, да призадумываться.
«Поздновато, — отметил я про себя, — ну да лучше поздно, чем никогда».
— И что понял?
— Да у всех на уме одно: дай, дай, дай…., — он брезгливо поморщился. — И в глазах одно: выпросить, выклянчить, на худой конец высудить. А когда меня собор на государство избрал, они ровно с цепи сорвались. Один с просьбишкой, второй, третий… И все в ноги кланяются, чуть ли не лбами об пол стукаются от усердия превеликого. Напрасно я им доверил, — и он уставился на меня, очевидно, надеясь на сочувствие.
— Странно не то, что дураки не оправдали твоего доверия, государь, а то, что ты этого от них ждал.
Губы его скривились, но он не стал возражать, с горьким вздохом заметив:
— Вот и Ксюша тако же сказывала, когда я ей пожалился. Мол, а чего ты хотел-то от них? Про таковских еще в Библии поведано: «Сии мужи помышляющий суетная, и совет творящий лукав в граде сем». А еще сказывала, что мол, был у тебя один, кто об ином помышлял, да ты сам постарался, изгнал его. А ведь и впрямь, сколь мне памятается, ты для себя ни разу ничегошеньки не попросил. И жизни своей для меня не щадил. А я тебя…, — Годунов осекся и опустил голову.
Я молчал, ожидая продолжения. И дождался. Но неожиданного. Федор заплакал. Нет, не в голос, сумел он сдержаться, но слезы по щекам полились и на столешницу звонко так: кап, кап. На третьем кап я спохватился и, на ходу посоветовав выпить медку, пулей вылетел из кабинета и отдал команду стоящим возле двери телохранителям:
— Метелица, здесь оставь двоих, а сам с остальными на крыльцо. И внутрь ни единой души не пускай.
— И бояр?
— Их в первую очередь не пускай, — уточнил я. — Нас с государем тревожить только в крайнем случае. Ну, к примеру, домик наш вдруг загорится или татары поблизости появятся. А ты, Дубец, если кто-то от царевны или Марины Юрьевны прибудет, понадобится им чего-то, сам от моего имени распорядись, чтоб предоставили все нужное.
Я чуть помедлил, прежде чем вернуться обратно, но, логично рассудив, что навряд ли Годунов уймет слезы за минуту, громко кашлянул, предупреждая, и вошел в кабинет. Так и есть, Федор продолжал горестно всхлипывать, совсем по-детски утирая кулаком слезы. Увидев меня, он прошептал:
— Серчаешь поди на меня, — я не успел напомнить, что ответ на это я ему уже дал, как он продолжил: — И правильно серчаешь. Я сам полжизни бы отдал, ежели б мог сызнова с того дня начать, когда ты с победами воротился.
— Сейчас не о том думать надо, — отмахнулся я.
Нет, слушать такое о себе лестно, спору нет, но не когда Москву осаждают татарские полчища.
— Нет, о том, — заупрямился он. — Мыслишь, поди, что вот, беда стряслась, так я сызнова к тебе. А я не потому. Я куда ранее многое понял. Еще в день твоего отъезда, когда песни твои услыхал. Я ж хоть в оконце свое и не выглядывал, затаившись сидел, но слушал. Тогда-то и понял кой чего. Да и мудрено не понять, коль ты их не голосом — сердцем пел, всю душу для моей сестрицы-разумницы наизнанку выворачивал. И столько любви в них было, что я мигом уразумел — оговорили тебя, будто ты того…. Не может человек сердцем лгать. Уста лживые — сколь хотишь, а сердце — оно завсегда правду сказывает. Уже тогда хотел все отменить — и указ, и опалу. Потому и выскочил тебе наперерез, чая, чтоб ты хошь единым словцом меня о милости попросил.
— Так ведь мне…., — начал я, но Федор торопливо замахал на меня руками.
— Молчи, молчи, ничего не сказывай. Сам ведаю, что ты не виноват и не в чем тебе каяться. Токмо мне твоя просьбишка лишь яко предлог требовалась. Ну что я могу поделать, коль обычаи на Руси такие?! А ты, ишь, кланяться-то не свычен, да и обида душу терзала, ну и оттолкнул меня своим словцом.
Мда-а, получается, угадал я тогда. Действительно, готов он был пойти на примирение. А у меня, дурака, гордыня взыграла.
— Зато когда боярин Романов меня известил, что ты так и остался рядышком, близехонько от меня, и из Вардейки уезжать никуда не собираешься, я, веришь ли, цельный день довольный ходил. Он-то, поди, мыслил, что я за таковское ослушание на тебя пуще прежнего разъярюсь, особливо когда ты сделал вид, будто уехал, а чрез два дня сызнова тайком возвернулся…
— Я не делал вид, государь, — вырвалось у меня. — А отъезжал к королевичу Густаву по делу. У меня ракеты сигнальные закончились, да шнуры запальные к гранатам. И возвращался я не тайком, в открытую — соврал боярин.