Чулицкий нахмурился:
— Вы хотите сказать, что их соучастие…
— Да. Их соучастие — вынужденная мера доведенных до полного отчаяния людей!
Чулицкий сунул руку в карман и чем-то в нем побренчал.
— Слабое оправдание, — резюмировал он наконец.
— Уж какое есть! — огрызнулся Митрофан Андреевич.
— Если так рассуждать, мы можем далеко зайти. Это очень удобно: оправдывать преступления соображениями частной непреложности. Вот только удобство в этом — для самих преступников, а не для общества в целом. Но что еще хуже, так это то, что подобные оправдания насквозь эгоистичны и даже гнусны в своем стремлении переложить вину на внешние причины. Или вообще на окружающих людей. На систему. Понимаете, Митрофан Андреевич?
Полковник кивнул:
— Понимаю. И даже могу с вами согласиться. Но только при одном условии.
— Каком?
— Если вы заверите меня честным словом, что общество и впрямь ни при каких обстоятельствах не может подать таким обреченным руку помощи.
Чулицкий прищурился:
— Уж не о том ли вы, Митрофан Андреевич, что распределение богатств не очень-то справедливо?
— Богатства, — полковник пожал плечами, — пусть их. Но разве нельзя обеспечивать потребности?
Теперь Чулицкий усмехнулся:
— К хорошему привыкаешь быстро, Митрофан Андреевич. А привычка — страшное дело! Дайте мне рубль, пообещав давать по рублю ежедневно, и я спокойно на этот рубль проживу. Дайте мне два, случится то же самое. И ведь заметьте: ни в каком из вариантов я не буду чувствовать себя очень уж скверно. То есть да: я буду видеть, что вокруг меня — великое множество куда лучше обеспеченных людей, но и я со своими рублем или двумя с голоду не помру и без крыши над головой не останусь. Однако дайте мне сначала два рубля, а потом сократите довольствие до одного и… о! Вот тогда-то все чудеса моей натуры и выплывут в полной красе. Представляете? Вы приучили меня к белому хлебу вместо ржаного. Вы дали мне возможность прилично одеваться. Вы согласились с тем, что комнаты мне мало, а вот квартира — в самый раз. А потом — раз! И отобрали всё это. Я…
— Не вижу связи!
— Ну как же, Митрофан Андреевич! — Чулицкий вновь прищурился. — Вы думаете, дав человеку больше чем на кусок хлеба, вы измените человека к лучшему? А то и весь мир?
— Да что же плохого в том, чтобы жить по-человечески?
— По-человечески! — Чулицкий выговорил это так, что, казалось, его скепсис достиг предела. — По-человечески! А какова мера этой человечности? Квартира на пару комнат? Или на пять? Возможно, собственный домик? Или дом? Дворец? Именьице на несколько десятин? Или на несколько тысяч? А что по-человечески нужно есть на завтрак? Пару яиц? Или…
Чулицкий замолчал, а на его лице неожиданно появилось выражение растерянности.
Послышался смешок:
— Что, Михаил Фролович: не знаешь, как завтракают богачи?
— Да ну тебя, Можайский!
Чулицкий отмахнулся, но его сиятельство опять хохотнул:
— Хочешь, подскажу, что ныне в моде?
Тогда Чулицкий рассердился[522]:
— Ты не меняешься! Имеешь что возразить? Прошу! Нет? Молчи, Лукулл[523] новоявленный!
Губы Можайского так сильно растянулись в улыбке, что даже выражение его всегда мрачного лица изменилось:
— По существу, Михаил Фролович, с тобой можно согласиться. Но в целом — извини. Какими еще привычкам можно оправдать недостаток средств на выхаживание детей? Общество, в котором больные дети не получают помощь, само больно, причем настолько, что никакие кровопускания ему не помогут! Только кардинальное лечение!
Чулицкий отступил на шаг:
— Глупости! — возразил он. — Сегодня мы не лечим одни болезни, а завтра — и это неизбежно! — другие. Сегодня дети умирают от кори, но где гарантия, что завтра, научившись лечить корь, мы не станем обрекать их на смерть от чего-нибудь другого? И где, что намного хуже, гарантия того, что и эти, новые, болезни не смогут быть излеченными при помощи больших затрат, доступных лишь для очень немногих? Что тогда? Предложишь еще одно кардинальное лечение общества в целом? А потом — еще одно? И еще? И так — раз за разом? В стремлении к вообще недостижимой справедливости? Или ты полагаешь, будто возможно такое устройство общества, при котором все дети смогут получать равную помощь? Причем не равно хорошую, а просто усредненную, сиречь — равно плохую? Подумай: разве не всегда будет так, что кто-то окажется в положении привилегированном? По неважно какой причине и неважно по каким оправданиям? Да вот хотя бы: с чего ты взял, что медик, на руках которого находится его собственный тяжело больной ребенок, станет больше или хотя бы равное внимание уделять чужим детям? Станет изыскивать средства для помощи всем, а не прежде всего своему собственному ребенку? Разве всё зависит только от денег?
Улыбка исчезла с губ Можайского, отчего взгляд его всегда улыбающихся, а теперь и широко раскрытых глаз стал особенно страшным:
— Человеческую природу не изменить, это правда. Но стремиться к лучшему все же необходимо. И если дело обстоит так, что люди готовы совершать преступления из-за нужды, необходимо прикладывать усилия для ослабления этой нужды. А не искать оправдания для ее сохранения!
На это заявление Чулицкий не нашел возражений. По крайней мере, сразу. А дальше ему и не дали возразить: Инихов, а за ним — Гесс подошли к Можайскому и, встав по правую и левую руку от него, всем своим видом выразили полное сочувствие именно его, Можайского, утверждениям.
— И ты, Брут! — только и произнес Чулицкий, отходя к своему креслу и усаживаясь в него. — Ну что же, господа: давайте, ищите оправдания преступникам. А я — помолчу.
Михаил Фролович и в самом деле замолчал.
Инихов и Гесс переглянулись, а Можайский покачал головой:
— Удивительный ты человек, Михаил Фролович! И сердце у тебя есть… пусть и прикрытое жирком… а говоришь такие вещи!
Чулицкий фыркнул и демонстративно отвернулся.
— Сушкин, — обратился тогда ко мне Митрофан Андреевич. — Может, довольно?
Я понял, что полковник имел в виду: он хотел завершить рассказ, опустив завершавшие его детали. Вероятно, эти детали были таковы, что вспоминать их или, по крайней мере, говорить о них вслух и прилюдно Митрофан Андреевич не хотел.
— Без них точно можно обойтись? — спросил я, имея в виду как раз детали.
Митрофан Андреевич понял меня:
— Поверьте, можно.
— Гм…
Я нерешительно пошелестел страницами блокнота, а потом захлопнул его, заодно и сунув в карман карандаш.
— Значит — всё? — спросил — с облегчением — Митрофан Андреевич.
— Да. Только…
— Что?
— Не для записи и публикации, а строго между нами[524]…
— Ну?
— Чем кончилось дело в вашем кабинете? Вы же не хотите сказать, что всех отпустили?
Митрофан Андреевич сделался печальным:
— Нет, — в очередной раз вздохнув, признался он. — Конечно же, нет.
— А что тогда?
— Фирсанов, — скупо, неохотно пояснил Митрофан Андреевич, — умер. Остальные отправлены в камеры.
— Умер?! — ошарашенно вскричал я. — Как — умер?
Остальные, тоже не ожидавшие ничего подобного, присоединились к моему, мягко говоря, изумлению.
Гесс:
— Умер?
Любимов и Монтинин хором:
— Умер?
Можайский:
— Митрофан Андреевич?
Инихов:
— Как так?
Чулицкий, несмотря на свое заявление о нежелании говорить:
— Ну и ну!
Даже Саевич не сдержался:
— Черт возьми!
И только доктор, по-прежнему мирно спавший на диване, и Иван Пантелеймонович, просто проведший ладонью по своей совершенно лысой голове, остались безмолвными.
— Да, господа, — подтвердил Митрофан Андреевич. — Фирсанов умер.