— Помилуйте! А что же Обуховская? До Фонтанки ведь было бы всяко ближе[272]!
— Да, но, вероятно, жандарм решил, что никакую плату я внести не смогу вообще, а в Обуховской, как вы знаете, всякий, не уплативший больничный сбор[273], должен оплатить лечение. Если не ошибаюсь, из расчета от рубля с чем-то до пяти рублей — в зависимости от продолжительности.
— Но ведь у вас были деньги!
— Да. На то, чтобы отлежаться в Обуховской, их могло хватить.
— Так в чем же дело?
— Очевидно, жандарм побрезговал рыться в моих карманах. Во всяком случае, он не только денег при мне не нашел, но и личность мою не установил, хотя все документы — естественно — были при мне.
— Черт знает что! Мы совсем не так работаем!
Инихов с возмущением — одного за другим — оглядел коллег-полицейских: собственного начальника, Можайского, Гесса, Любимова и Монтинина. И каждый из них в ответ согласно кивнул: да, мол — мы работаем совсем иначе!
— Да полно вам, Сергей Ильич! — Саевич даже решил вступиться за жандарма. — Главное-то он сделал: отправил меня в лечебницу, хотя и этого мог бы не делать.
Инихов взвился:
— Да что вы такое говорите, Григорий Александрович! Что значит — мог бы не делать? Он обязан был это сделать! И личность вашу обязан был установить. И предположить не худшее, а лучшее, и вот из лучшего и исходить. Нет, — сам себя перебил Инихов, — я ничего не имею против боткинской больницы[274], но, войдя в нее, вы могли уже из нее и не выйти! Туда ведь свозят…
Инихов, побледнев, замолчал.
— Вы правы, Сергей Ильич, — Саевич тоже слегка побледнел и потянулся к стакану, — там — вся зараза, какую только можно сыскать на мостовых Петербурга. Не удивительно, что люди в ней мрут, как мухи. Но и жандарма нужно понять. В конце концов, он видел перед собой…
— Пассажира!
— Да, но…
— Никаких «но»! — Это уже Чулицкий. — Никаких «но». Вас не на улице подобрали, а в вагоне поезда. Обслуга должна была показать, что сели вы в поезд на законных основаниях, а значит, при вас и билет имелся и прочие документы: как-никак, никто пока не отменял обязанность их иметь, особенно у лиц путешествующих[275]!
— А все же…
— Не защищайте негодяя, отправившего вас чуть ли не на верную смерть: он того не заслуживает!
— Тем не менее, — упрямо настаивал Саевич, — если бы не он, меня могли бы просто выбросить на задворки вокзала… да что там — на задворки! Обводный на расстоянии вытянутой руки!
Чулицкий резко омрачился.
— Вы понимаете?
Инихов и Чулицкий переглянулись. Лицо Инихова тоже сделалось мрачным.
— Вот то-то и оно, господа… сколько неопознанных тел вылавливают из Обводного… в среднем?
— До сотни[276].
— Вот и получается, господа, что самым простым решением было бы избавиться от меня, вышвырнув в воду!
Можайский покусал свои пухлые губы и, дополняя этот непроизвольный жест сомнения жестом осознанным — он поднял вверх указательный палец и помахал им довольно энергично, — не согласился:
— Нет, Григорий Александрович, это все-таки вряд ли. Жандарм, конечно, в целом поступил как скотина, но не нужно забывать, что он — должностное лицо, поставленное охранять…
— Я вас умоляю, Юрий Михайлович! — Саевич усмехнулся, на мгновение сделавшись похожим на тех революционных разночинцев, которыми власти любят пугать народ. — Жандарм и охрана правопорядка?
— Вы напрасно иронизируете. — Голос Можайского зазвучал уверенно и теперь уже без ноток сомнения. — Служба жандарма и трудна, и опасна, и, несомненно, полезна для общества, особенно в таких местах, как вокзалы, да и на железной дороге вообще. Знали бы вы, сколько покушений разного рода безумцев предотвращено жандармами! А если бы вы дали себе труд припомнить, сколько жандармов гибнет, выполняя свой долг, вам стало бы совестно подозревать жандармского офицера в умысле совершить преступление и при этом преступление особенно гнусное: в отношении беспомощного. Тот жандарм, повторю, поступил неправильно. Он, скажем так, халатно отнесся к своим обязанностям. Он должен был установить вашу личность и принять все меры к вашему спасению наиболее эффективным способом. Но подозревать его в чем-то худшем — абсурд. Ни в какой канал он не велел бы вас выбросить!
И снова Саевич усмехнулся, но на этот раз с искринкой подначивающего задора:
— А ведь теперь и вы, Юрий Михайлович, защищаете этого человека!
Можайский моргнул.
Чулицкий хмыкнул.
Инихов кашлянул.
Гесс, вскинув взгляд на своего товарища, удивленно выгнул бровь.
— Вот видите, господа, — Саевич обвел всех нас торжествовавшим взглядом, — сколько обнаруживается граней, сколько нюансов! Как зависит отношение к чему-то или к кому-то от переменчивости позиций. Фотография, да и только!
— Ну, ладно! — Митрофан Андреевич. — Так что там дальше?
— Ах, да! — Саевич в мыслях вернулся к больнице и вновь слегка побледнел. — Тут уже и рассказывать-то особенно нечего. Очнулся я, как мне сказали, только через неделю: всю неделю я провалялся в беспамятстве и в бреду. Придя же в себя, перепугался не на шутку: столько вокруг лежало страшных людей! Никогда не думал, что неприкрытый вид болезней может так меня испугать, а вот поди ж ты… И все же…
Саевич нахмурился и замолчал.
— Что?
— Понимаете… — на лице фотографа одно выражение сменялось другим, и вот тогда я впервые осознанно принял смысл определения «мимолетное». — Понимаете, помимо страха я испытывал что-то еще. Какое-то доселе неведомое мне чувство.
— Любопытство?
— О, нет! Не любопытство. Что такое любопытство, я знаю очень хорошо. Любопытством наполнена вся моя жизнь, иначе какой бы из меня был искатель? Нет, Митрофан Андреевич: то было какое-то иное чувство. Щемило оно примерно так же сладко, как и любопытство, и нетерпение порождало такое же. Но…
— Не трудитесь, — перебил Саевича Чулицкий. — То, о чем вы говорите, — не более чем извращенная тяга к страданию. Чувство хорошо известное и довольно препакостное.
— Препакостное?!
— А что вас так удивляет и возмущает?
— Да вы меня только что извращенцем назвали!
— Так вы и есть извращенец!
— Господа! — поспешил вмешаться я, видя, что в который уже раз нормальное течение беседы скатывалось в безобразный скандал. — Михаил Фролович! Григорий Александрович!
Чулицкий перевел взгляд на меня и, пожав плечами, спросил:
— Разве я неправ?
Саевич тоже перевел взгляд на меня, но спросил, едва не задыхаясь от возмущения:
— Вы слышите?
— Да успокойтесь вы! — прикрикнул я на Саевича, решив именно к его рассудку апеллировать в первую очередь. — Михаил Фролович имеет в виду нечто совсем безобидное и естественное. Свойственное всем без исключения… э… творческим людям. Конечно же, вы — извращенец. Как и я. Как… ну… Антон Павлович Чехов[277]. Или — вам ведь ближе не литература — Левитан. Да мало ли, кого еще можно назвать? Имен-то — огромное количество, благо не переводится талантами и творчеством наше отечество! Судите сами…
Чулицкий фыркнул, но перебивать не стал.
— …не плод ли извращения обычной человеческой природы способность подмечать то, что подавляющее большинство людей и в упор не видит? Не плод ли извращения обычной человеческой природы взгляд, умеющий выбрать ракурс, о котором и думать не думают все остальные?
— Ну… — Саевич с сомнением покосился на Чулицкого. — Если речь и вправду об этом…