— Полагаю, — я постучал пальцем по груди барона: по тому приблизительно месту, где, в пальто, должен был находиться внутренний карман, — сбывал их, хотя и ума не приложу, как ему удавалось находить покупателей! Но, по крайней мере, теперь я понимаю, откуда у него брались деньги на бесконечную выпивку. Неужели за карточки и впрямь платили?
«Платили, Григорий Александрович, платили. — Барон достал портсигар. — Угощайтесь? Нет? А я закурю».
— Понимаете, — Саевич и сам достал из кармана пачку папирос и, хотя мы ее уже видели, продемонстрировал ее нам, — у меня принцип: не растравлять себя хорошим. Иначе трудно будет со своим уживаться!
— Разумно.
— Вот я и отказался от предложения борона воспользоваться его портсигаром. Свои я, впрочем, тоже доставать не стал: уж и не знаю, почему, но почему-то вдруг мне стало неловко. Сам же барон закурил, с аппетитом затянулся, колечками, как озорной мальчишка, выпустил дым и тихонько засмеялся:
«Найти покупателей было совсем несложно. Вы, Григорий Александрович, и представить себе не можете, сколько людей желает приобрести ваши работы! Да, мой друг! Вы не возражаете против такого обращения?»
— Я не возражал.
«Ну, и замечательно. Так вот: вы, мой друг, и подумать не можете, с какой несправедливой жестокостью устроен наш мир! Ведь что получается? По чести и совести, покупать должны бы у вас, а не у пьяницы-соседа, подбивая того на грех воровства. Но… не покупают! А почему? Вот как вы сами думаете?»
— Понятия не имею, — откровенно признался я, и впрямь не имея ни малейшей догадки, почему выходило именно так.
«Зависть! Всему причиной — самая обыкновенная зависть».
— Помилуйте! — изумился я. Нет, господа: я, конечно, как и все вообще люди искусства, — человек… ну, скажем так, тщеславный. И, понятно, склонный поэтому считать, что сто́ю большего, нежели мои коллеги, а значит — и зависть вызываю. Однако, и мне — как, полагаю, и коллегам моим — и в голову не придет уверовать в то, что кто-то из зависти способен покупать мои собственные работы не у меня непосредственно, а у вора!
Саевич обвел нас взглядом, как будто желая убедиться: поняли мы его или нет. Очевидно, осмотр удовлетворил его, потому что он, не вдаваясь в дополнительные разъяснения, продолжил. Да и не было у него причины что-то нам разъяснять: мысль его не показалась нам сложной и непонятной.
— Помилуйте! — изумился я. — Зависть? Но этого просто не может быть!
«Отчего же? — задал риторический вопрос барон. Точнее, риторическим этот вопрос казался ему самому: он сам же на него и стал отвечать. Но для меня вопрос таковым не являлся, а ответ на него я выслушал… в легком обалдении. — Зависть, — барон, не глядя на меня прямо, повернулся лицом к реке, а само выражение его лица стало каким-то… неуловимым что ли, отрешенным, — штука совсем не простая. Хотите, верьте, хотите — нет, но некоторые люди завидуют очень причудливыми способами. Например, кто-то, занимая какую-нибудь должность, ходу не дает не тому, кто этому человеку подчинен непосредственно, а людям совершенно посторонним».
— Как это?
«А вот так. — Барон смотрел на реку, а может, и на другую сторону: на Выборгскую набережную, на фабричный корпус… понять было невозможно. — Вот, скажем, председатель какого-нибудь общества — искусствоведов или библиотекарей, — являющийся вместе с тем директором чего-нибудь такого… по профилю. В собственном его заведении царят полный порядок, тишь и благодать: все довольны, всем всё нравится. Но как только речь заходит о проведении каких-то работ, которые требуют найма специалиста со стороны, начинают происходить чудеса. Директор из кожи вон лезет, но не для того, чтобы заполучить лучшего из специалистов, а ровно наоборот: чтобы лучшего к работам не допустить!»
— У меня по спине пробежали мурашки. Намек был слишком прозрачным, чтобы его не понять. Вы ведь знаете, господа, что мне предлагали поработать над древними рукописями, сделать их фотографические копии? И вы ведь знаете, что эту работу я не получил, причем получилось так, что отказался я сам?
Мы переглянулись. Действительно: такая история имела место, и отказ Саевича объяснялся просто — он не захотел следовать жестко заданным инструкциям.
— Ай да Кальберг! — воскликнул Инихов. — На редкость умелый манипулятор. Впрочем, этого и следовало ожидать!
— Безусловно, — согласился Чулицкий. — Странно было бы, если бы он таковым не являлся.
Саевич кивнул:
— Да, господа. Вы правы: манипулятор, и на редкость искусный. Но в тот момент ничего подобного я не осознавал. Напротив: всё, что говорил барон, я принимал за чистую монету. Даже — сам теперь удивляюсь — за сочувствие честного человека к человеку несправедливо обделенному!
«Но при всём этом, — продолжал барон, — гипотетический директор наш — подлинный человек искусства. Возможно, сам он не творит, но в искусстве разбирается превосходно. И как же ему не понимать, что устраненный им от работы человек — подлинный мастер, а его произведения — шедевры? Директор — в сердце своем, в душе — разрывается на части: он и завидует смертельно, и обладать шедеврами мечтает. И разве может он обратиться напрямую к тому, кого сам же выставил в негодном свете? Разумеется, нет. Не может. И тогда он находит другую возможность: купить интересующее его у вора. Причем и вора-то он, вполне возможно, создает собственными своими руками…»
— Вы хотите сказать… — я схватил барона за рукав и заставил повернуться ко мне лицом.
«Нет-нет! — Барон, казалось, пошел на попятную, но, как тут же выяснилось, это было не так. — Ничего конкретного — вы понимаете? — я не утверждаю. И вам не советую повторять за мной. Иначе нас — и вас, и меня — могут и к суду притянуть: за диффамацию».
— Я на какое-то время задумался, переваривая сказанное бароном, и, в итоге, был вынужден с ним согласиться. Да, сказал я, вы правы. Ничего тут не докажешь, а в моем положении судиться — только хуже себе и делать.
«Вы рассуждаете здраво, — похвалил меня барон, — и это не может не радовать вашего искреннего поклонника — меня. Ведь я, в отличие от некоторых, свое восхищение вашими работами не скрываю. Более даже того: знать вы об этом не можете, но весь последний месяц я только и занимался тем, что подготавливал общественное мнение к приятию ваших работ».
— Подготавливали общественное мнение?
«Вот именно. Я хочу организовать выставку ваших работ. Что вы на это скажете?»
— По чести, господа, я обомлел! Никто еще и никогда не делал мне таких предложений, а что для художника значит его персональная выставка, вы, очевидно, понимаете.
И снова мы все переглянулись: вот оно что! Кальберг не просто продумал заранее, как привязать к себе Саевича. Он выдумал изощренный план. Ведь что такое выставка? — лестное предложение, не больше. Оно, возможно, обяжет, но ненадолго. А вот провал — сокрушительный, с треском и грохотом — сильное средство. Если в мире только и остается один человек, который вас понимает, разве вы оттолкнете его от себя? Разве не станете искать общения с ним, чтобы не дать своей самооценке разрушиться под напором сомнений?
— Кажется, я начинаю понимать, почему затея провалилась, — пробормотал Можайский, а затем поведал нам историю об этой выставке, рассказанную ему самому князем Кочубеем. — И ведь вот что любопытно: в наш век — при должной рекламе, разумеется — можно создать благосклонное мнение в отношении чего угодно. И работы… Григория Александровича — далеко не худшее из того, чем общество могло бы восхищаться. Принимает же оно…
— Ну, спасибо!
Саевич, которому, вероятно, совсем не понравилось определение его работ, как «далеко не худших», зло посмотрел на Можайского, но Можайский не обратил на него ни малейшего внимания.
— …принимает же оно явно издевающихся над ним так называемых художников, коих тьма тьмущая расплодилась в Quartier latin[222] в Париже! Куда там Григорию Александровичу с его экспериментами! По сравнению с иными из них, Григорий Александрович — образец консервативной выдержки.