Инихов, из ума которого не выходило изуродованное тело, попытался было возразить:
— Но вы же сказали… вы подтвердили, что его убили! А тут получается, что речь идет о несчастном случае?
Доктор затушил папиросу и окинул Инихова иронично-сочувственным взглядом:
— Если человек всего лишь отравился угарным газом, это отнюдь не означает, что он умер сам по себе. Эдак вы дойдете и до того, что человек с проломленной топором головой всего лишь неудачно споткнулся и темечком стукнулся об этот топор.
Инихов густо покраснел: от стыда; осознав свою оплошность. Михаил же Георгиевич продолжил:
— В том, что гимназиста убили, сомнений нет никаких. Из всех полученных им травм лично я с абсолютно твердой уверенностью к прижизненным могу отнести лишь две, а точнее — одну, если можно так выразиться, «цельную» и множество мелких, но составляющих как бы единое общее. Цельная травма — сломанный нос. И хотя сломан он был неоднократно, но первый перелом отломками костей вызвал обильное кровотечение, тогда как все последующие — нет. Когда Мякинину ломали нос и впоследствии, он был уже мертв, кровообращение в его теле отсутствовало.
Любимова передернуло:
— Доктор! Вы хотите сказать, что уже мертвому гимназисту еще раз сломали нос?!
— Именно так. А что вас удивляет?
— Но… но…
— Ах, да: вы же не видели тело!
— Но это же изуверство какое-то!
Поручик с тоской во взоре посмотрел на пустые бутылки и такой же пустой стакан. Доктор, подметив это, усмехнулся и перелил содержимое своего — на треть еще, как ни странно, наполненного — стакана в стакан поручика. Это был последний остававшийся в участке коньяк. Можайский обменялся взглядом со старшим по чину Чулицким — в обычных обстоятельствах он бы к такой «церемонности» не прибег, но обстоятельства обычными не были, не говоря уже о том, что все вообще-то были уже довольно пьяненькими. И хотя в рассказе об этом совещании отразить такое состояние его участников весьма затруднительно, тем не менее, факт остается фактом. Впоследствии и сам Можайский, и тот же Чулицкий откровенно признавались: Можайский в беседе с Нолькеном — «Сам удивляюсь, как мы потом еще и работали, и на ногах держались. Вероятно, всё — нервы, ослабили эффект!» Чулицкий — Клейгельсу: «Перебрали мы, конечно, изрядно, но понял я это намного позже: когда вечером меня прямо на улице похмелье скрутило!» Однако, несмотря на то, что осознание «перебора» пришло к участникам совещания существенно позже, Можайский уже в тот самый момент, когда поручик тоскливо взглянул на пустые бутылки, а доктор великодушно уступил ему остатки из своего стакана, чувствовал, что всем «хорошо» и не был уверен в том, что к этому «хорошо» следует добавить «еще лучше». Или, что будет более точно, не был уверен в том, как к этой инициативе отнесутся остальные: сам-то Можайский, как и поручик, пожалуй, выпил бы и еще.
Чулицкий, верно поняв смысл брошенного на него приставом взгляда, кивнул головой: мол, я тоже не против, распоряжайтесь. И тогда Можайский, на минутку выйдя из кабинета, распорядился еще раз дойти до Александра Тимофеевича из «Якоря» и бить ему челом: как это бывает у засидевшихся русских людей, оказалось мало!
Между тем, доктор, воспользовавшись образовавшейся паузой, попенял поручику на его излишне, как он выразился, детские взгляды и странное представление об изуверстве:
— Вы полагаете, мой юный друг, что многократно ломать нос живому человеку — меньшее изуверство, чем проделать это с человеком мертвым?
— Михаил Георгиевич!
— Полноте, Николай Вячеславович, полноте! — В устах доктора обращение к поручику по имени-отчеству прозвучало особенно насмешливо. — У того, кто такое сделал, были свои причины: мало ли зачем понадобилось изуродовать труп? Но, смею вас заверить, надругаться над мертвым — куда как пристойней, чем издеваться над живым. Вы просто находитесь в плену предрассудков.
— Михаил Георгиевич! — Поручик побледнел; нет — буквально позеленел: казалось, еще мгновение и его вывернет наизнанку.
— Привыкайте, мой юный друг: тут вам не там. Здесь совершенно иное поле боя. Здесь… гм… понятия о совести и чести не совсем такие, как в окопах, когда, в ответ на ваш сигнал о завтраке, противник тоже затевает завтрак, а не атаку. Здесь поступки диктует целесообразность. Разумеется, в тех только случаях, когда не просто кто-то у кого-то отобрал кошелек, попутно — без нужды — и обухом по затылку съездив!
— Михаил Георгиевич! — это уже Гесс: увидев, что поручик совсем на грани, он требовательно перебил не в меру разошедшегося доктора. — Это уже слишком. Прошу вас, прекратите.
Михаил Георгиевич неожиданно съежился, как будто на него обрушили ушат ледяной воды, и пробормотал:
— Куда Можайский запропастился?
Инихов, Гесс и Чулицкий переглянулись: им стало ясно, что и доктору совсем не хорошо, а его бравада — самозащита. Впрочем, Михаил Георгиевич, так внезапно показавший, что и ему ничто человеческое не чуждо, быстро взял себя в руки и снова принял вид почти невозмутимый. А тут и Можайский вошел в кабинет, держа новую корзину с бутылками и снедью.
Снедь отложили в сторону: явно было не до нее. Одна из бутылок оказалась быстро разлитой по стаканам, и, смешиваясь с богатым ароматом коньяка, по кабинету заструилось спокойствие. Напряжение спало.
Доктор, окинув повеселевшим взглядом причудливой кучей сваленные на большую тарелку ломти холодной буженины, не удержался от критики, заметив, что мясо — не лучшая закуска к алкоголю, а холодное мясо — тем паче.
— И хотя на безрыбье и рак — рыба, давайте все же не усугублять. По моим — да и не только моим — наблюдениям, закусывающие мясом люди сталкиваются с более тяжелыми последствиями от выпивки: у них сильнее похмелье, да и продолжается оно дольше. Вам, Юрий Михайлович, следовало зелень попросить, а не это. Зелень — лучшее, что можно придумать в качестве закуски![118]
— Не ешьте! — Можайский, впрочем, тоже с сомнением посмотрел на ломти буженины: есть ему не хотелось совершенно.
— И сам не ем, и другим не советую! Поручик!
Любимов, уже подцепивший было кусок, вздрогнул и уронил его обратно на тарелку.
— Что?
— Оставьте мясо в покое.
— Да ну вас, Михаил Георгиевич!
Все захихикали. Любимов, поняв, что смеются не над ним, уже решительно взял кусок и начал его жевать. Доктор деланно вздохнул.
— Так на чем мы остановились?
Чулицкий, прихлебывая из стакана, благодушно, даже расслабленно как-то, ответил:
— На прижизненных ранах. Вы что-то говорили о сломанном носе. С ним разобрались. А какие еще?
— Ах, да! — Михаил Георгиевич почесал свой собственный кончик носа и тоже сделал глоток. — Ну, так вот. Другими прижизненными травмами были ссадины на запястьях. Многочисленные такие порезы.
Инихов понимающе выгнул бровь:
— Наручники?
— Скорее, проволока. Может быть, леска. У меня не было времени исследовать раны под микроскопом на предмет наличия в них сторонних частичек, но я бы поставил на проволоку. Конский волос, шелк и другие подобные материалы[119] режут — на приближенный взгляд — немного по-другому.
— Значит, его связали!
— Да. Причем только руки. Ноги оставались свободными, но это ему не помогло. Более того: характер и глубина порезов свидетельствуют о том, что руки Мякинина-младшего были не просто связаны, а связаны за спиной и, ко всему еще, закреплены за что-то, что мешало ему освободиться или хотя бы выбраться из помещения. Он дергал руками вверх-вниз и от себя — к себе, явно надеясь оборвать привязь. Но это у него не получилось. Иначе, вероятно, были бы и другие следы борьбы за жизнь.
Гесс задумчиво пожевал губами и поинтересовался:
— Вы полагаете, что его не только связали, но и привязали к чему-то — например, к решетке, — а после подожгли помещение?