Поручик только руками развел.
— Ну, а ты? Какую каверзу снесешь редактору на этот раз?
Сушкин руками не развел: в отличие от поручика, он ими с удовольствием потер:
— Это будет настоящая бомба!
— Смотри, чтоб самого не зацепило!
— Ничего: где наша не пропадала, там и мы не пропадем!
Иван Сергеевич снова усмехнулся, но, обращаясь теперь к Троянову, усмешку с губ убрал, сменив ее на извиняющуюся улыбку:
— Уж извините, Алексей Алексеевич, сегодня обошлось без геройства: никаких спасенных самоубийц, обвязывания канатами, ныряния в прорубь и прочих глупостей.
— Это ничего.
Взгляд Троянова стал ласковым: доктор явно подумал о том случае, благодаря которому, собственно, он и познакомился со штабс-ротмистром Монтининым минувшей зимой. Тогда, в лютый совершенно даже для Петербурга мороз, Монтинин буквально на себе притащил в приемную больницы несчастного, сиганувшего с моста в Фонтанку — в каким-то невероятным случаем образовавшуюся прорубь. Проезжавший мимо штабс-капитан, ставший свидетелем жутковатой сцены, не растерялся, обвязал себя — тоже по невероятной случайности сохранившимся при фонаре — канатом и бросился следом. Но не только этот мужественный до безрассудства поступок полицейского офицера вызвал к нему сначала уважение, а потом и дружескую приязнь прославленного хирурга. Еще и дальнейшее поведение Ивана Сергеевича стало тому причиной: настолько оно было человечным и, как сказал тогда же Троянов лично, врачебно-безупречным! А суть «всего-то» и заключалась в том, что Иван Сергеевич и сам не стал включать произошедшее в рапорт, и Троянова — так уж получилось, — принявшего самоубийцу на руки, попросил, если такая возможность имелась, как-нибудь обойти неприятный момент и представить случившееся несчастным случаем. «Понимаете, — объяснил тогда Монтинин свою просьбу, — если мы напишем так, как оно и было, беднягу затравят. По всему видно, что ему и сейчас непросто, а каково ему придется, когда он ни работу найти не сможет, ни угол? Из-за того, что каждый встречный и поперечный будут видеть в нем покусителя на божественные устои, а заодно и человека, ожидать от которого можно только неприятностей?»
Монтинин тогда лишился заслуженной награды за проявленное мужество, но приобрел неожиданного для полицейского друга — много старше его самого, почти в отцы ему годившегося и, кроме того, занимавшегося делом, на которое в полиции привыкли посматривать… как бы это сказать? — как на прилагательное, а не действенное, если кто-то понимает, что это значит. И — порой — как на безусловно вредное: связанное с ненужным — ложным, как тонко однажды подметил министр внутренних дел — милосердием.
Пояснить это можно, выйдя за рамки нашего рассказа и забежав на несколько лет вперед — в памятный ужасными событиями 1905-й год.
Читатель, безусловно, знает, с какой жестокостью бушевала расправа над вышедшим на демонстрации рабочим людом. Расстрелы, самые настоящие убийства мятущихся по проспектам, площадям и улицам людей приобрели масштабы, неслыханные дотоле в Империи вообще! На Васильевском острове рабочих зажали между полком казаков и полицейской частью и расстреляли хладнокровно, безжалостно, не дав возможности разойтись и рассеяться. На Дворцовой трупы лежали сотнями. На льду Невы, у застав — особенно, как это помнят абсолютно все, у злосчастной Нарвской заставы — убитых и беспомощных раненых сволакивали в штабеля, чтобы позже, когда на город опустился мрак, вывезти их эшелонами прочь: выбросить, закопать, надругаться беспамятством и погребением, в котором христианского не было ничего, но которое отлично подходило для беспородных собак! Разве что в ход не пустили к тому моменту вот уже как несколько лет успешно эксплуатировавшуюся камеру утилизации павших на столичных улицах животных.
Многие видные и просто хорошие люди, потрясенные произошедшим, заявили тогда протест, совершая поступки, которые в другое время могли бы показаться позерством в своей очевидной бессмысленности. Кто-то в знак протеста прекращал свое членство в императорских академиях. Другие, не стесняясь, во всеуслышание называли Николая Второго варваром и мясником. Репин, за пару или около того лет до означенных событий согласившийся на исполнение государственного заказа — огромного, в тридцать пять квадратных метров полотна, изображавшего заседание в честь столетнего юбилея Государственного Совета, — буквально сплюнул из себя характеристику императора: «держиморда!» Серов, лично, из своего окна, наблюдавший расстрел многотысячной толпы на Васильевском острове, написал картину под леденящим кровь своей убийственной риторикой названием — «Солдаты, бравы ребятушки, где же ваша слава?» А позже заявил: «То, что пришлось видеть мне из окон Академии художеств 9-го января, не забуду никогда — сдержанная, величественная, безоружная толпа, идущая навстречу кавалерийским атакам и ружейному прицелу, — зрелище ужасное!»
Не остались в стороне и врачи — люди, ложно понимавшие милосердие. Непосредственный начальник Троянова, действительный статский советник, доктор медицины Александр Афанасьевич Нечаев[41] — главный врач мужского отделения Обуховской больницы — велел своим подчиненным вести прием раненых демонстрантов: если понадобится, то и с укрывательством, то есть — предоставляя раненым убежище и выдворяя в шею преследователей. Разумеется, такая позиция — человечная и христианская — никак не соответствовала духу и настроению развернувшейся бойни. И никак не соответствовала духу и настроению не только ее «учредителей», но и прямых исполнителей — тех бравых ребятушек, о минувшей славе которых с изумлением вопрошал Серов!
К несчастью, не осталась в стороне и полиция. Здесь, разумеется, не время и не место переходить на личности, рассказывая о том, кто из наших героев и чем занимался в тот страшный день, но одно, пожалуй, заметить будет не лишним. Ни один из них — ни князь Можайский, ни Вадим Арнольдович Гесс, ни Сергей Ильич Инихов, ни Николай Вячеславович Любимов, ни Иван Сергеевич Монтинин — не принял участие в зверских расправах. И это тем более удивительно, что сами обстоятельства подталкивали Можайского и его людей к непосредственному участию в событиях, так как многие из них происходили не только в их части, но и прямо в их собственном участке! Что же до Монтинина, то ему, как офицеру конно-полицейской стражи, и вовсе приходится изумляться: с полудня 9-го января вальтрап его лошади — красиво, не совсем по уставу расшитый, с притаившимся под гербом Петербурга его собственным, Монтинина, гербом — служил этаким охранительным маяком на набережной Фонтанки, у самых корпусов Обуховской больницы, куда текли вереницы отчаявшихся в спасении людей!
И все же, как это ни печально, полиция в целом была против: против милосердия, против людей, понимавших милосердие ложно, — всех этих врачей, художников и прочей интеллигентской публики. И те настроения, которыми полиция питалась девятого января, не были чужды ей и ранее. Отсюда и вытекает то странное, на первый взгляд, взаимное дружеское участие в офицере конно-полицейской стражи и враче — антагонистах по самим своим профессиям. Впрочем, если оглянуться и на минувшее, на то, что еще не оказалось так подло, настолько под дых, настолько из-за угла запятнанным за каких-то несколько часов всего лишь одного-единственного дня, то мы не сможем не увидеть и десятки спасенных — теми же самими людьми! — замерзавших в морозные ночи бродяг и пьянчуг, десятки спасенных от безвестной участи потерявшихся на сутолочных улицах детей, десятки, как сказали бы сейчас — пусть и не без странной иронии, — переведенных через дорогу старушек — переведенных с участием и помощью уместной и своевременной!
Но, полагаю, довольно с пояснениями: вернемся в кабинет Троянова, где Алексей Алексеевич уже рассказал Монтинину о том невероятном, анекдотичном, как он выразился ранее, предложении, с которым к нему пожаловали Сушкин и Любимов.