В-четвертых, — и это самое парадоксальное, — именно в участке Можайского текучка постепенно снизилась до минимальных по городу показателей. Казалось бы: повышенная требовательность начальства, уже поэтому более тяжелые условия несения службы, содержание ничуть не выше, а возможностей «подкормиться» меньше… Но люди держались за место! Держались до последнего даже те, чье объективно тяжкое положение само вынуждало к поиску более доходной работы. И даже новички из Резерва старались устроить так, чтобы оказаться в участке Можайского: сначала на дежурствах, а там — и на открывшейся вакансии. Это невероятное, почти фантастическое обстоятельство кого угодно сподвигло бы на действия себе во благо: возможность выбора из претендентов позволяла укомплектовать участок самым блестящим — при имевшихся, конечно, условиях — образом. Однако Можайский ничего подобного не предпринимал, фактически добровольно устранившись от роли «вершителя судеб». И эта его позиция тоже играла ему на руку: нижние чины не имели оснований обвинять его в самом, возможно, ужасном с их точки зрения недостатке — пристрастности, а коллеги из других участков — в том, что он действует у них за спиной.
Наконец, репутация у содержателей разного рода сомнительных заведений, являвшихся либо источником проблем, либо воистину бесценных сведений. Показательным в этом отношении примером может служить владелец «Анькиного» кабака — уже упоминавшийся мельком Петр Николаевич.
Петр Николаевич никогда не был «обыкновенным» информатором. Войдя в сотрудничество с полицией еще при предшественнике Можайского, он сделал это не из каких-то возможных выгод или по неудачному стечению обстоятельств, а по нравственному убеждению. Петр Николаевич искренне считал, что зло — как он его понимал — должно быть наказуемо, а первый шаг к воздаянию — донос. Сложная, даже изощренная система ценностей Петра Николаевича дала любопытные всходы: его уважали и ценили в полиции, уважали и не держали на него зла уголовные и побаивались обычные люди, не без тайного восхищения приписывая ему несуществующие качества и занося на его счет небылицы — одна другой удивительней.
В этом — по тяге людей складывать о нем небылицы и по наличию почти мистического ореола — Петр Николаевич удивительным образом походил на Можайского, являясь, если можно так выразиться, его отражением на другой половине социального спектра. «Рыбак рыбака видит издалека» — возможно, поэтому владельцу Анькиного не понадобилось много времени для того, чтобы составить собственное суждение о новом приставе. Собственно, свое суждение о нем Петр Николаевич составил намного быстрее, чем ближайшие подчиненные Можайского — Гесс или младший помощник, или письмоводитель, — и раньше, чем нижние чины. И вряд ли будет преувеличением сказать, что, в глубине души добродушно посмеиваясь, именно Петр Николаевич сделался той призмой, преломляясь через которую, слабоокрашенные слухи о приставе впервые разлетелись в пышной и богатейшей окраске.
Если с предшественником Можайского Петр Николаевич частенько был скуп и нередко — осторожен, то с «нашим князем» он стал предельно откровенным. И говоря «предельно» и «откровенным»; используя такие полные в своей недвусмысленности эпитеты, мы вовсе не отклоняемся от истины, и в данном случае эти эпитеты — не гипербола. Петр Николаевич сделался активней. Поток информации от него превратился из ручейка сообщений о несомненных злодействах или злоумышлениях на таковые в настоящую полноценную разведывательную сводку — тем более важную, что от внимания Петра Николаевича ускользало не многое.
И еще два, несомненно, положительных следствия, проистекших для Можайского из текучки: прямое и косвенное.
Прямое заключалось в безопасности. Поговаривали — ох, уж эти болтуны: то фельдфебеля, то вора в оборот запустят, — что вышедшие в отставку из участка Можайского нижние чины организовались в негласное сообщество охранителей пристава. Что якобы они распространили «манифест» о беспощадном преследовании и наказании любого, кто вольно, то есть — по умыслу, посягнет на его здоровье и, тем паче, на жизнь. Что манифест этот был принят в уголовном мире совершенно серьезно, и что уголовный мир — с известными оговорками, разумеется — взял на себя обязательство не переходить черту.
Само собой, этот слух был абсолютным домыслом. И все-таки в его основе лежали два, как минимум, действительных происшествия.
Однажды вечером, пешком прогуливаясь по одной из линий — месту довольно мрачному, застроенному преимущественно деревянными домами, в части из которых помещалась лечебница для душевнобольных, — Можайский услышал полицейский свисток, а затем и выстрелы. Бросившись во дворы, миновав лабиринт проходов между самого неприглядного вида сараями, при?став — у ветхого забора, ограждавшего, как ему было известно, участок вдовы купца второй гильдии — внезапно налетел на распростертого в грязи городового.
Городовой был жив, но ранен тяжело: перевернутый на спину, он не мог говорить, буквально захлебываясь собственной кровью. А сказать он явно что-то хотел: в его глазах пульсировала не столько боль, сколько отчаянная жажда сообщить нечто, что Можайскому обязательно следовало знать. Лицо несчастного подергивалось в напрасных усилиях. Изо рта струёй вытекала кровь. Неразборчивое мычание вперемешку с хрипами, судорожно сжимавшиеся и разжимавшиеся пальцы руки, наполненный мукой беспомощности взгляд производили страшное впечатление: холодок пробежал по спине Можайского, мурашки иголочками вонзились в кожу.
Оставив городового, которому он ничем не мог помочь и который ничем не мог помочь ему самому, Можайский осмотрелся. Несколько цепочек сбивчивых следов явственно проступали в грязи, но вели почему-то не к забору, а от него — туда, откуда только что прибежал он сам. Это было странно, ведь никто ему на пути не попадался, а выйти или выбежать на линию из лабиринта сараев можно было только по одной-единственной дороге.
Вывод напрашивался очевидный: те, кто стреляли в городового, находились все еще там, в лабиринте, затаившись в нем и, вероятно, наблюдая за полицейским офицером, своим присутствием загородившим им единственный — помимо забора — путь к отступлению.
И снова холодок пробежал по спине Можайского: время работало против злоумышленников; с минуту на минуту во двор должна была прибыть подмога, ведь не только Можайский слышал полицейский свисток и выстрелы! Команде удалось бы прочесать все закоулки и дорожки, неминуемо выгнав убийц из укрытия… прятаться было бессмысленно. И если это понимал Можайский, то уж конечно понимали и притаившиеся где-то поблизости вооруженные негодяи. В сущности, пристав сам не оставлял им никакого иного выбора, как совершить еще одно убийство.
Конечно, можно было попятиться и, укрывшись в одном из закоулков лабиринта, открыть преступникам дорогу: либо на линию, либо к забору, перемахнув через который, они тоже могли бы скрыться. По большому счету, это — попятиться и укрыться — было бы самым, а то и единственным разумным решением. В конце концов, нельзя же просто стоять в ожидании пущенной из-за какого-нибудь угла пули! Но Можайский продолжал стоять.
Слегка наклонив голову к плечу — как уже говорилось, свойственный ему рефлекторный жест, — он переводил взгляд со все еще живого, но притихшего городового на стены сараев, на забор, на всё, что мог увидеть, не поворачивая головы и стоя спиной к уводившему на линию проходу. Правая рука лежала на застегнутой кобуре; левой Можайский уперся в бок.
Внезапно послышались возня и приглушенные голоса — недовольные, как будто два или три человека о чем-то вполголоса, но яростно спорили. А пару мгновений спустя раздался выстрел — тоже, как и давеча голоса, приглушенный: как будто кто-то в кого-то выстрелил в упор. И отчаянный крик: «Дурак, сгниешь на каторге!» И сразу после этого из-за примыкавшего к забору сарая вышел человек.
— Мережа?
— Ваше сиятельство… ваше сиятельство…
Человек сделал пару неуверенных шагов в направлении Можайского и вдруг, всхлипнув и бросив револьвер, уселся в грязь, беспомощно свесив руки между коленками. Можайский тоже сделал шаг вперед и присел на корточки.